Россия в красках
 Россия   Святая Земля   Европа   Русское Зарубежье   История России   Архивы   Журнал   О нас 
  Новости  |  Ссылки  |  Гостевая книга  |  Карта сайта  |     

 
Рекомендуем
Новости сайта:
Дата в истории
Новые материалы
 
Главный редактор портала «Россия в красках» в Иерусалиме представил в начале 2019 года новый проект о Святой Земле на своем канале в YouTube «Путешествия с Павлом Платоновым»
 
 
 
 
Владимир Кружков (Россия). Австрийский император Франц Иосиф и Россия: от Николая I до Николая II . 100-летию окончания Первой мировой войны посвящается
 
 
 
 
 
 
Никита Кривошеин (Франция). Неперемолотые эмигранты
 
 
 
Ксения Кривошеина (Франция). Возвращение матери Марии (Скобцовой) в Крым
 
 
Ксения Лученко (Россия). Никому не нужный царь
 
Протоиерей Георгий Митрофанов. (Россия). «Мы жили без Христа целый век. Я хочу, чтобы это прекратилось»

 
 
Павел Густерин (Россия). Россиянка в Ширазе: 190 лет спустя…
 
 
 
 
 
 
Кирилл Александров (Россия). Почему белые не спасли царскую семью
 
 
 
Протоиерей Андрей Кордочкин (Испания). Увековечить память русских моряков на испанской Менорке
Павел Густерин (Россия). Дело генерала Слащева
Протоиерей Георгий Митрофанов (Россия). Мы подходим к мощам со страхом шаманиста
Борис Колымагин (Россия). Тепло церковного зарубежья
Нина Кривошеина (Франция). Четыре трети нашей жизни. Воспоминания
Павел Густерин (Россия). О поручике Ржевском замолвите слово
Протоиерей Георгий Митрофанов (Россия).  От Петербургской империи — к Московскому каганату"
Протоиерей Георгий Митрофанов (Россия). Приплетать волю Божию к убийству человека – кощунство! 
Протоиерей Георгий Митрофанов (Россия). "Не ищите в кино правды о святых" 
Протоиерей Георгий Митрофанов (Россия). «Мы упустили созидание нашей Церкви»
Алла Новикова-Строганова. (Россия).  Отцовский завет Ф.М. Достоевского. (В год 195-летия великого русского православного писателя)
Ксения Кривошеина (Франция).  Шум ленинградского прошлого
Олег Озеров (Россия). Гибель «Красного паши»
Павел Густерин (Россия). О заселении сербами Новороссии
Юрий Кищук (Россия). Невидимые люди
Павел Густерин (Россия). Политика Ивана III на Востоке
Новая рубрика! 
Электронный журнал "Россия в красках"
Вышел осенний номер № 56 журнала "Россия в красках"
Архив номеров 
Проекты ПНПО "Россия в красках":
Публикация из архивов:
Раритетный сборник стихов из архивов "России в красках". С. Пономарев. Из Палестинских впечатлений 1873-74 гг. 
Славьте Христа добрыми делами!

Рекомендуем:
Иерусалимское отделение Императорского Православного Палестинского Общества (ИППО)
Россия и Христианский Восток: история, наука, культура





Почтовый ящик интернет-портала "Россия в красках"
Наш сайт о паломничестве на Святую Землю
Православный поклонник на Святой Земле. Святая Земля и паломничество: история и современность
 
Среда, эпоха, ветер
Миф и явь: ранний Блок в контексте завершенного пути
Ахматова, тайно ревнуя, обронила: “Бранить Блока вообще не принято”.
 
Блоковский миф не подвержен коррозии? Надо уточнить. В советскую эпоху Блок был чуть не единственным разрешенным символистом, и от него можно было устать не меньше, чем от Маяковского. Множество прежних статей о Блоке написаны в духе возвышенного романтизма, в его тональности, в принципе недостижимой, в подражание некоему — чаще всего воображаемому — высокому штилю самого Блока. Язвительный, брезгливый, безудержный, полемический Блок в расчет не взят.
 
Нынешние времена, в лице новых поэтических поколений, Блока по преимуществу не воспринимают — ни как миф, ни как поэта. Срабатывает тотальное отторжение от советской эпохи, с которой Блок по недоразумению ассоциируется как “принявший революцию”. Его считают “большевиком” приблизительно так же, как у Блока в большевиках состоял Катилина. В этом смысле Блок чуть не равен Брюсову, а то и Маяковскому. Действительно: советские поэты почти все писали о Блоке в контексте революции и неприятия “Двенадцати” (Евтушенко, Самойлов и др.). Блоковский миф претерпел трансформацию: рыцарь Прекрасной Дамы стал рыцарем Революции.
 
Вся блоковская проблематика, блоковская поэтика, способ пения и высота ноты — вне нынешнего младопоэтического уха, настроенного на иные волны и имена. Нынешние стихи — сплошь внеблоковские. Парадоксальным образом реабилитация и возвращение Серебряного века в читательское сознание прошли мимо его центральной фигуры. Теперь тот же Г. Иванов или граф Комаровский многим интересней Блока. Издержки восстановления справедливости? Не только. Время другое. Вообще — все другое.
 
Усвоенный последующей — теперь предшествующей — поэзией, Блок стал символическим столпом русской поэзии ХХ века, то есть тем, с чем-де надо бороться. Младопоэтический бонапартизм не знает антрактов, и это естественно. Но особенных антиблоковских деклараций или шокирующих разоблачений новый век не демонстрирует. Блока не тревожат. Не трогают. Забывают.
 
Последний раз на моей памяти его саркастически помянул в стихах лет двадцать назад Тимур Кибиров: “сын профессорский, Сашенька Блок”, виновный в раздувании мирового пожара. На фоне перестроечных инвектив не так уж и убойно. Недавно о Блоке довольно сдержанно вспомнили — к 125-летию рождения — в Приложении к “Независимой газете” “НГ Ex libris”, без обличений, но кое-что, как всегда, по спешке перепутав: дескать, была совместная жизнь втроем (Блок — Люба — Белый).
 
В общем и целом установилось почтительное равнодушие. Или — стилистические разногласия. Но это происходит давно: еще Слуцкий говорил о том, что “Стихи о Прекрасной Даме” (СПД) — одна из самых противопоказанных ему книг в мировой поэзии. Однако стиль — это не только способ сочетания слов, это прежде всего образ мыслей.
 
Межиров в конце 60-х сказал мне, что считает Блока “второразрядным гением”, выше Блока ставя Ходасевича. Оппозиция Блоку носила, так сказать, системный характер: нелюбовь сквозь любовь или наоборот. Тот же Межиров признавал у себя в стихах наличие “полублоковской вьюги”. Против Блока советская ментальность объединялась с антисоветской, адский опыт ХХ века — войны и тюрьмы — всем своим чудовищным весом навалился на хрупкий позвоночник блоковской музы. Как она это вынесла? Непостижимо. Дело в музыке.
 
В тумане времени теряется подлинный облик Блока и содержание его жизни, в частности, тот факт, что наш утонченный поэт был смолоду объектом нападок литературных людей не последнего разбора. В числе его оппонентов не только Белый или Эллис, но и Розанов с Мережковским, не говоря о З. Гиппиус. Благостного Блока нет. Блока-конформиста — тем более. Был Блок риска, безоглядности, ускоренного самоиспепеления.
 
На Москве-реке стоят два теплохода — “Валерий Брюсов” и “Александр Блок”. Я видел своими глазами, достаточно давно, паромный катер “Валерий Брюсов” во Владивостоке. Катер — штука полезная, теплоходы — наверняка тоже: там рестораны-караоке, суши-бар, дискотека, гостиницы, казино, ночные клубы.
 
В интернете на имя Александр Блок обнаруживается (конец декабря 2005) 22804 сайта, документов — 395682. Цифра огромная. Но по ходу поиска с поэтом успешно конкурируют такие вещи, как рекламный блок, блок питания, строительный блок, блок Юлии Тимошенко и куча других блоков, напрямую относящихся к чистой поэзии…
 
Это метафора затерянности Блока в нашей современности.
 
Сейчас остался единственный бастион несокрушимой любви к Блоку –“Прогресс-Плеяда” Станислава Лесневского: в сущности, это блоковское издательство. Помнят Блока и в Пушкинском доме, в журнале “Наше наследие”.

I

8 марта 1918 во внутренней рецензии для издательства “Товарищеский кооператив” на стихи Г. Иванова он пишет: “В стихах всякого поэта 9/10, может быть, принадлежит не ему, а среде, эпохе, ветру, но 1/10 — все-таки от личности” (курсив мой. — И.Ф.). Личность Блока — загадка. Говорить о ней можно лишь предположительно, сколько ни выявляй черт, им утаенных. Среда и эпоха — вещи умопостигаемые, ветер — нечто иное. “Тот ветер повсюду. Он — дома, / В деревьях, в деревне, в дожде, / В поэзии третьего тома, / В “Двенадцати”, в смерти, везде” (Пастернак). Тот, кто думает о Блоке, уподобляется автогероине Ахматовой, услышавшей здравое предостережение: “Не стой на ветру”.

В этих заметках, неизбежно субъективных и разрозненных, я говорю о 9/10, исходя — по возможности — из 1/10.

Ранний Блок — понятие условное. Он сам — в Предисловии к Собранию стихотворений, 2 января 1911, — определил некий этап своего пути так: первые двенадцать лет сознательной жизни. Заметим, 12 — число для него символическое (“Через двенадцать лет”, “Двенадцать”, двенадцать лет работы над “Возмездием”). Это первая половина всей его творческой — сознательной, по его слову, — жизни. Собственно, чуть больше половины. Ему оставалось меньше — 10 лет.

Блок и Белый. Два озаренных юноши с открытыми очами увидели друг друга. Все началось со взаимного обольщения, с танца журавля. Соревнование началось с обоюдной восхищенности. Первым о гениальности адресата сказал Блок. Первая нервная вспышка — со стороны Белого, когда Блок не изъявил восхищения его новыми стихами. Блок был человеком превосходства. (Его вердикт о С.М. Соловьеве: “Поэзия не для Сережи...”)

Два озаренных юноши с открытыми очами увидели друг друга. Все началось со взаимного обольщения, с танца журавля. началось с обоюдной восхищенности. Первым о гениальности адресата сказал Блок. Первая нервная вспышка — со стороны Белого, когда Блок не изъявил восхищения его новыми стихами. Блок был человеком превосходства. (Его вердикт о С.М. Соловьеве: “Поэзия не для Сережи...”)

Оба они, молодые, были редкостные красавцы. Белый очень расстроился, увидев Блока живьем: крепок, розоватолиц, статен, высок, с “фосфорическим взглядом”. Он ждал увидеть нечто декадентское: маленькое, гибельное.

Сложилось так, что Белый исходил восторгом от стихов Блока, а тот лишь похваливал стихи Белого, иногда восхищался, но в меру. 1 августа 1903 он пишет Белому: “Напрасно сказали Вы, что эти стихи Ваши (последние) неинтересны. По-моему, так: первые (в письме) мне понравились далеко не все, дальше (в “Сев<еверных> Цв<етах>”) — гораздо больше и полнее <…> Соловьев и особенно Вы — не задыхаетесь от песен, как Лермонтов, как даже Тютчев, как маленький, но важный Апол<лон> Григорьев, Фет, Полонский, — как все, кто поет ныне (Бальмонт, Брюсов, Сологуб)”.

Сам Блок и задыхался от песен, и пел.

Блок всецело принимал “Симфонии” и статьи Белого (позже — прозу; “Серебряный голубь” назвал гениальной повестью), площадку лирики подспудно оставляя за собой. Здесь не было вызова и преднамеренности. Это складывалось само и оставалось за скобками диалога. Белый принял эту игру, стихи свои и сам поругивал по инерции самоумаления, одновременно упирая на то поле, что отвел ему Блок, — это было демонстрацией философской подкованности, новизны (= белизны) мистических воспарений с параллельным забалтыванием наметившихся противоречий в форме эпистолярно-симфонической стихопрозы.

Мировоззренческие нестыковки обнаружились довольно скоро, но обоюдно микшировались — до поры. За эпистолярным полем распахнулось пространство очного знакомства и пропасть расхождений. Вырос первый треугольник.

Не Л.Д. Менделеева стала камнем преткновения — блоковское неприятие лирического равенства. Исступленное осознание Белым этого факта. Вырвать у Блока Любу — отнять поэтическое превосходство, обзавестись опорой, выбить из-под ног Блока почву, на которой возникло земное воплощение Ее.

Мальчик, которого долго одевали девочкой, в первоначальном общении с таким же мальчиком — Борей Бугаевым — говорил на языке девичьей переписки: “милый”, “любимый” и проч. Может быть, так говорили бы бестужевки, воспитанницы деда Бекетова, кабы их интеллект досягал достаточных высот. Или — это был язык цветов, которому его обучал тот же дед, ботаник. Тем больнее было падение в язык улицы, в язык эпохи, в паутину скуки, в жерло мятежей.

Язык переписки Белый сам называл определенно — жаргон. Белый считал письма Блока “дневником” и ставил их выше “многих статей его”. Белый признавался в своих опасениях: “Шаг, и мы — секта?” Речь об “аргонавтах” и раннем соловьевстве его круга, в который он включал Блока. Блок, по словам Белого, предлагал в свое время Белому и В. Иванову издавать непрерывно “дневник трех писателей”. То есть переписку. Впрочем, сам Блок пишет 6 июня 1911 Белому: “…я не уверен в необходимости журнала, состоящего из нас троих”.

Отец Блока вздорил с женой на, так сказать, почве музыки: она недостаточно почитала Шопена (или Шумана), на его взгляд. В первом же письме Белому Блок сетует на абсолютное отсутствие у него музыкального слуха. Много позже, задыхаясь от ненависти к барышне за стеной, беспрерывно-оглушительно музицирующей на фортепьянах и что-то там поющей, Блок постоянно думает и пишет о музыке. Музыка — “сущность мира”, а не тупое буханье-треньканье. Той барышне время от времени подпевал мужчина — и он был, по закону абсурда, родственником Блока.

Блок знал, что он — Блок. И его отец это знал, ценя в творчестве сына — как странно! — больше всего стихи о России.

1903. Записная книжка. “Из семьи Блоков я выродился. Нежен. Романтик. Но такой же кривляка” (16 июля).

“Думал, что есть романтизм, его нет” (15 августа). Выходит, не слишком нежен и, оказывается, не романтик.

Несколько раньше (декабрь 1901 — январь 1902) — в наброске статьи о русской поэзии — он дает характеристику Тютчеву: “неисправимый романтик”. Его кумиры — Тютчев, Фет, Полонский, Соловьев. С предпочтением — на ту минуту — Фета. “Все торжество гения, невмещенное (так. — И.Ф.) Тютчевым, вместил Фет…” Он вдохновенно цитирует: “Но самый прах с любовью, с наслажденьем / Я обойму”. (Может быть, Блок видит при этом ночное сидение Достоевского над гробом жены.) Его не смущает это “с наслажденьем”. Он как бы не замечает физической стороны этого метафорического объятия. Прямо говоря — оттенка некрофилии. Но, думается, и сам Фет этого не сознавал. Ибо это и не метафора, это метафизика, мистика. В ее сторону и смотрел тот Блок. На небесах нет праха (человеческого). Фетовская Офелия — “Офелия гибла и пела…” и др. — создание небесное. Впрочем, Белый считал, что Офелия у Блока — “земная девушка”. Это было до Прекрасной Дамы. Когда Блок с Любой разыгрывали “Гамлета”, конец 90-х годов.

У Блока свой вариант фетовского “обойму”: “Я примчуся вечерней порою, / В упоеньи мечту обниму”, “Молчаливому от муки / Шею крепко обниму”. Он осовременивает Фета, вынося в рифму то же слово, да не то.

Кроме того, Блок ценит в Фете его философию и установление связи разновременных культур: шекспировской и современной. Фетовский перевод “Фауста”, по-видимому, напоминает ему о том, что само понятие Вечная Женственность Соловьев взял у Гете: “Фауст”, вторая часть. За перевод “Фауста” Фет получил единственные прижизненные лавры — премию Академии наук.

II

Лермонтов в четырнадцать лет осознавал свою поэтическую избранность. Шестнадцатилетний Блок все еще мечтал о смерти от разрыва сердца на сцене императорского театра. Он стал поэтом, как кажется, неожиданно для себя, хотя “сочинять” стал чуть ли не с пяти лет. “Серьезное писание” началось лет около восемнадцати. Толчком послужила трудная страсть к Садовской.

Ему было шестнадцать, она была сверстницей его матери, завязался роман, затянувшийся на почти три года, — история с Ксенией Садовской не могла не отложиться в СПД-I (книга “Стихи о Прекрасной Даме”, издание первое). Было бы искусственным парадоксом именно в Садовской искать истоки Прекрасной Дамы. Но первая схватка матери с другой женщиной идет там, на немецком, чистом, идеальном поле Бад Наугейма. По крайней мере разделение женщины на небесное и земное началось там, и совершенно известно, сколько небесного находил поэт в том земном источнике. Цикл “Через двенадцать лет” — целый каскад высочайших высказываний: “Синеокая, Бог тебя создал такой”, “Всех стихов моих мятежность / Не она ли создала?”, “И арфы спели: улетим”.

Стихотворение “Я стремлюсь к роскошной воле…” (7 августа 1898) в 1-й тетради автографов посвящено Л.Д. Менделеевой. Эпиграф из Жуковского “Там один и был цветок, / Ароматный, несравненный…” Блок уже использовал в письме к Садовской, перефразируя его прозой: “Ты все тот же благоуханный, душистый цветок, который злая судьба не дает мне сорвать, не дает насладиться вполне” (начало 1898). Такова схема возникновения Прекрасной Дамы. В сущности, это переадресовка чувства, достаточно саморазоблачительная, подтвержденная не раз со всей бесстрашной искренностью: “И сам не понял, не измерил, / Кому я песни посвятил, / В какого Бога страстно верил, / Какую девушку любил” (“Русь”, 24 сентября 1906). Сначала у Блока возникла Она, потом в Нее вошла Л.Д. Менделеева.

Л.Д. о стихотворении “Тихо вечерние тени…” (2 февраля 1901): “…это образец моих мучений следующих месяцев: меня тут нет”, и она была права.

“Мистическим” летом 1901 Блок написал (поправил в феврале 1916): “Когда-то долгие печали / Связали нас”. Там такая концовка: “О, если б вновь живую руку / Прижать к губам!” Здесь прямая связь с “Приближается звук…”, с этими строками: “И во сне прижимаю к губам твою прежнюю руку”, “Хоть во сне твою прежнюю милую руку / Прижимая к губам” (2 мая 1912). Там и рифма одна: отдам — губам. “Долгие печали” указывают, похоже, на Садовскую. К ней же отправляет и эта строка: “Снится — снова я мальчик, и снова любовник…” Но тут возникают: овраг, бурьян, колючий шиповник, старый дом — нечто подмосковное, не из Бад Наугейма, и вообще стихотворение обращено к Л.Д.

Состоялась свадьба (17 августа 1903), он пишет все о том же — о Женщине вообще, единственный отсвет реальности: “Завтра я уйду к себе в ту пору, / Как она придет ко мне рыдать. / Опущу белеющую штору, / Занавешу пологом кровать”, — это сказано 9 октября, по свежим следам медового месяца. Которого — в полном объеме — не было.

Во второй строфе фетовского “Когда мои мечты за гранью прошлых дней…” речь идет о первой любви: “Не жаль мне детских игр, не жаль мне тихих снов, / Тобой так сладостно и больно возмущенных / В те дни, как постигал я первую любовь / По бунту чувств неугомонных…” Издавая книгу “За гранью прошлых дней” (1920!), Блок думал о первой любви. Через голову Прекрасной Дамы.

Прекрасная Дама родилась на нищенском мужском опыте. Первая любовь — недвусмысленно — Садовская (так и сказано через двенадцать лет). Ее черты обязательно должны быть в Прекрасной Даме, но Прекрасная Дама — это сумма его представлений о женщине и жизни, вознесенных на высоту идеала, в лазурь. “Лазурь кругом, лазурь в душе моей” (Соловьев).

Да, Блок никогда не лгал. “И камень будет Ей друг и жених, / И Ей не солжет, как я не лгу”. Но умалчивать мог. В письме к Любе из Бад Наугейма (1903) нет ни единого намека на первую любовь. Сухая констатация: “Город я помню наизусть”. И все. Далее — об отвращении к этому городу и его некрасивым обитателям.

Прочитав Любе целую эпистолярную лекцию о мистицизме, в защиту последнего, он доходит до грани отчаяния: “Когда Ты говоришь “пожалуйста, без мистицизма”, Ты как будто произносишь смертный приговор над моими стихами даже” (22 февраля 1903). Но все-таки идет на уступки и как же дионисийски красноречив он: “…отзовусь и запою одним голосом какой Ты хочешь страсти, до бешенства и безумия пойму и приму все, отдамся весь Тебе и Ты мне <…> Я хочу быть без конца влюбленным в Тебя и Твою духовную и телесную красоту (прости!) и сердцем, сердцем, сердцем узнавать и любить. Поэт же, как бы он ни глубоко погрузился в отвлеченность, остается в самой глубине поэтом, значит любовником и безумцем <…> Так и я теперь, верно, опять приближаюсь к так называемой “эротической” области поэзии, в стихах, которые скоро будут, мелодия уже поет иначе” (31 мая 1903).

Написано в Бад Наугейме, вечером (указано), — не тень ли Садовской пробежала в немецких кущах?

III

Блок участвует в любительских спектаклях в Петербурге под псевдонимом Борский. Интересно: Пушкин хотел напечатать в “Северных цветах” стихи о рыцаре бедном, “Легенду”, — и подписаться как А. Заборский. Этой публикации не произошло, цензура помешала, но — каково совпадение? NB — именно это стихотворение! Оно потом отложилось на всем строе и звуке блоковского завещания — “Пушкинскому Дому”. Рыцарем начал, рыцарем кончил. Драму “Роза и Крест” хотел назвать “Рыцарь бедный” — отвергнуто, ибо любил Изору (Розу), но и сама Изора — из Пушкина: трагедия Сальери.

Есть парадоксальный, а то и мистический смысл в том, что в юности наряду с Гамлетом и Чацким он играл — Скупого рыцаря. Сальери и Скупой — один тип, оба они, великие труженики, имеют дело с гуляками праздными.

В 21-м году, думая о Пушкине, Блок выделил среди лучших пушкинских стихов 1818 года “К портрету Жуковского” (““завистливая даль”: invida aetas: — Hor<atio>, I, 11”). Это рядом с “очарованной далью” и блоковским ощущением Жуковского, с детства любимого. Гораций тоже подмешан сюда. Вот в каких исторических далях была одушевлена эта даль, поэтическая, и, явившись у Пушкина (“Рифма, звучная подруга…”, 1828) на античном фоне, повторилась в Озерках 24 апреля 1906 года: день создания “Незнакомки”.

Неистовое возмущение Белого “Незнакомкой” — факт полного лирического и мужского поражения Белого. Увидев рукопись “Незнакомки” в день ее написания, он тотчас почуял триумф Блока. Почерк Блока, серо-стертое лицо, изнеможение, молчаливость — все отторгало Белого в тот день. Провидчески чуткий Белый не мог не понять в ту минуту: в России родилось эпохальное произведение. Подобным образом он отвергает и другой блоковский шедевр — “Осенняя воля”. Его удручает “нищий, распевающий псалмы”: и здесь он умудряется усматривать падение и измену.

В импрессионистичной статье “О современном состоянии русского символизма”, апрель 1910, Блок так самоопределяется относительно “Незнакомки”: “Жизнь стала искусством, я произвел заклинания, и передо мною возникло, наконец, то, что я лично называю “Незнакомкой”: красавица-кукла, синий призрак, земное чудо <…> И долго длится легкий, крылатый восторг перед своим созданием. Скрипки хвалят его на своем языке.

Незнакомка. Это вовсе не просто дама в черном платье со страусовыми перьями на шляпе. Это — дьявольский сплав из многих миров, преимущественно синего и лилового. Если бы я обладал средствами Врубеля, я бы создал Демона…”

В “Памяти Врубеля” говорится: “Демон его и Демон Лермонтова — символы наших времен…”

В предощущении “дьявольского сплава” он кощунствует: “Ты свята, но я Тебе не верю…” Он свидетельствует: “Я любил твое белое платье, / Утонченность мечты разлюбив”, — отказ от мечты равен неверию. “Белое платье” — знак вещественности, земли, незапредельности. Это о нем сказано позже: “Неужели и жизнь отшумела, / Отшумела, как платье твое?”

Дар Блока не только в том, что он осознавал и формулировал, — он и в том, что поэт отрицал в себе. Он противопоставляет “самостоятельное бытие” (Прекрасную Даму) — “синему призраку” (Незнакомке). Он противится самостоятельному бытию призрака. А кто же тогда, если не призрак, — Иисус Христос “Двенадцати”? Блок — художник призраков, с самого начала, с готовностью автора потерять Ее “привычные черты”, никому, кстати, кроме него, не известные. Где эти привычные черты? Они плывут, тают, исчезают не возникая, и ничего, кроме золотых волос и белого платья, не запечатлевается на мгновенном снимке. “Девушка с глазами ребенка” — только знак, вне черт, тем более привычных. “Растут невнятно розовые тени”, “Розовое, нежное / Утро будит свет”, “Ухожу в розовеющий лес…”. Таково зрение этого художника, так он пишет. Некий “розовый (или белый) период” Блока.

Его Незнакомка выглядит по крайней мере актрисой, выходящей на ежевечерний спектакль. Это не вокзальная шлюха из окраинного кабака. Она ввергает поэта в экстаз и транс, в то состояние, в котором он пребывал в эпоху СПД-I (его тетка М. Бекетова вспоминает: “Блок впадает в экстаз, почти в транс…”). Он приходит в себя лишь к финалу стихотворения, списывая мистический взлет на винопитие.

Певец падших женщин. Их жалетель. Собеседник интеллектуалок. Их друг и оппонент. В принципе, таков поэт во все времена.

В 1921 Вл. Пяст написал статью “О “первом томе” Блока”. Пылко рассуждая о стихотворении “Предчувствую Тебя…”, Пяст заявляет: “...Это-то стихотворение и положило краеугольный камень для недодуманных суждений гг. “отожествителей” Прекрасной Дамы — с незнакомками, “вчерашними ангелами”, “ангелами немецкими”, “Россией”, “Двенадцатью”, “Скифами”, наконец с “Литературою”!..”

Опасно вступать в дискуссию с поэтом или его апологетом — в данном случае с Вл. Пястом. Речь о “самостоятельном бытии” Прекрасной Дамы. Да, Блок настаивал на особом статусе Прекрасной Дамы, объективно — на отсутствии единства женского ряда (не Ею, кстати, начатого) у себя и считал, что тот, кто этого не понимает, ничего не понимает в нем вообще. По Блоку, трансформации, “превращений”, не было. Прекрасная Дама — не Незнакомка, не Снежная Маска, не Фаина, не Россия и т.д. Ну тогда нет единства и в таком ряду: рыцарь — Гамлет — князь — скиф. Когда Белый соотносит Незнакомку с Клеопатрой (из блоковского стихотворения), он по-своему прав.

IV

Дмитрий Сухарев поставил опыт анкетного характера: звонит поэтам и просит вот так, с ходу, назвать 15 лучших стихотворений минувшего века. Я начал с Брюсова, с его шедевра “Конь блед”, и потом выяснилось, что я — единственный стихотворец, вспомнивший о Брюсове. Это справедливо?

Несправедливо.

Брюсов — первый издатель-редактор Белого и Блока, автор названий их книг. Петербуржец Блок первой книгой вышел в Москве — потому что в Москве жил Брюсов. Хотя, по свидетельству Белого, инициировал издание СПД-I — С.А. Соколов (Кречетов), владелец “Грифа”.

В “Коне” Брюсова даются три фигуры, ставшие и для Блока глубоко символическими: всадник, блудница и безумец. Блоковский вариант оного коня: “И вот, слышнее звон копыт, / И белый конь ко мне несется… / И стало ясно, кто молчит / И на пустом седле смеется”. На пустом седле…

В концовке “Повести” (январь 1905), посвященной Г. Чулкову, Блок окликнул Фета: “Уходил тихонько. И плакал, уходя” (курсив мой. — И.Ф.). Неспроста. Ибо вся вещь написана в духе Брюсова: “Конь блед”. Длиннострочный дольник на хореической основе, героиня — “женщина, ночных веселий дочь”. Это послание Брюсову: Блок как бы говорит ему, что возможен синтез Брюсова и Фета, с упором на последнего. Это — спор, и “таежник” Чулков присутствует при сем в качестве свидетеля.

Стихотворение Блока “Последний день” (1904, правка 1915) — по духу, ритму, метру и сюжету чистый Брюсов, о чем Блок и сам говорил. Сначала там был эпиграф из Брюсова: “Люди! Вы не узнаете Божией десницы?”

Брюсовское стихотворение “Работа” — полемическое эхо блоковского “Работай, работай, работай...”, с разрывом в десять лет их написания: 1907 — 1917.

Круговой поток взаимовлияний, постоянных перекличек: в сущности, поэты разговаривают друг с другом, а не только с провиденциальным собеседником, или сей собеседник — сама поэзия.

Брюсов в ранней переписке Белого с Блоком был определен Белым в первые поэты современности, и Блок поддержал его. Белый собирался написать о СПД-I особо, но в результате появилась статья “Апокалипсис в русской поэзии”, где Блок был введен в первую шестерку русских поэтов наряду с Брюсовым, вслед за ним. Последний откликнулся открытым письмом Андрею Белому — “В защиту от одной похвалы”, где идет разговор на “ты”.

Белый отозвался — “В защиту от одного нарекания”, очень невнятно. О том о сем. С реверансами и сдачей позиций. Брюсова не устраивает в “в общем прекрасной, смелой, яркой” статье Белого ни сама цифра 6, ни ее персональный состав. Ему неясно, почему в “избранных” поэтах нет, например, Кольцова, Боратынского, А. Майкова, Полонского, “а среди современников — К. Бальмонта”. Брюсов пишет: “Предпочитаю быть исключенным из представителей современной поэзии вместе с Бальмонтом, чем числиться среди них с одним Блоком”. Оскорбился за Бальмонта? Вряд ли. Не захотел делить лавры с Блоком, в этом дело, а не в верности сверстнику Бальмонту, которого он допускал как равного, внутренне не держа его в таковых. “Один Блок” его не устраивал. Двух первых не бывает. Защита от похвалы происходила на фоне развития, условно говоря, темы Ренаты. Происходил турнир с “младшими”.

Еще в 1904 Брюсов в рецензии на третий выпуск альманаха “Гриф” говорил о Блоке так: “специализируется на том роде, который доставил ему успех в узком кругу почитателей поэзии — списывает сам у себя, повторяет раз удавшиеся приемы, раз найденные образы”. Брюсову “хотелось бы ошибиться”. Он не ошибся — не так истолковал. Внешний слой этих стихов действительно единообразен, нюансы чаще всего видны лишь автору. Блок стремился до конца вырыть этот колодец и, дойдя до конца, делать иное. Так и случилось. Новый блоковский этап Брюсов вполне приветствовал.

В 12-м году Брюсов пишет рецензию “Александр Блок” — к выходу второго издания СПД и “Ночных часов”. Тон его объективен. Около 200 новых (старых, впервые напечатанных) стихотворений в СПД Брюсов нахваливает за то, что они… слабые. То есть включение их в сборник “может быть, и ошибка”, но “зато книга приобрела новый психологический интерес (выделено мной. — И.Ф.), стала откровенной исповедью юного мечтателя-мистика, знакомит теперь с душой ее автора более полно”. Брюсов вкратце характеризует мистическую устремленность Блока, оставаясь к ней достаточно прохладным. Тем не менее: “… и мы, привыкая к языку поэта, уже без труда его понимаем…” — это сказано серьезно и сердечно. Но Блок “Ночных часов” (и вообще эпохи после Прекрасной Дамы, особенно книги “Земля в снегу”) ему предпочтительней. “Обратившись к жизни, к явлениям реальным, А. Блок нашел новые силы для своей поэзии, и возможно, что в будущем этими новыми средствами ему удастся полнее и точнее передать все то, что в его ранних стихах брезжит, как бледная заря”.

Таким образом, в 12-м году для Брюсова ранний Блок — все еще бледная заря. Стихи о России и итальянские стихи Блока Брюсов не принимает (“Меньше нам нравятся…”). Переводы стихов Гейне — “очень хороши”. Брюсов все еще выдает авансы “младшему”. Он все еще на вершине.

За эту рецензию и эту позицию Блок жарко отблагодарил Брюсова: “Хочу высказать Вам свою признательность… etc”. Признательность Блока согрета постоянной поддержкой Брюсова после СПД-I, в отличие от нападок Белого и С. Соловьева, уличавших его в отступничестве.

В 15-м году была опубликована статья Брюсова “Александр Блок”, написанная в том же 12-м (датирована 1915). Она дословно повторяла и развивала рецензию. Однако тон статьи — не тон рецензии: Брюсов славит Блока. Может быть, градус брюсовского энтузиазма повысился на уровне, скажем, корректуры, перед отправкой статьи в печать: она вошла во второй том “Русской литературы ХХ века” под редакцией С. А. Венгерова.

Технику блоковского стиха Брюсов выводит из Фета и Соловьева. Именно Блок становится единственным наследником соловьевской поэзии (некогда Брюсов говорил о том же, но со знаком минус: “Он из мира Соловьевых. Он — не поэт”, — из письма П.П. Перцову, 1902). Белый сам ушел от Соловьева — к Некрасову (посвящение “Пепла”) и Штайнеру. По сути, Блок выиграл у Белого и эту фигуру — Брюсова, который когда-то предпочитал Блоку — Белого (запись Брюсова в дневнике — 1902: “…очень крупный Б.Н. Бугаев — интереснейший человек в России”). В итоге и Соловьев — как поэтический учитель — достался ему. Хотя в последней статье о Соловьеве — “Владимир Соловьев в наши дни”, 1920, — он и ссылается на мысли именно Белого о Соловьеве.

Такова триада треугольников: Блок — Люба — Белый, Блок — Брюсов — Белый, Блок — Соловьев — Белый, — каждый раз побеждал Блок.

V

Блок болезненно любил свою драматургию. Кажется, больше лирики. Бобловский Гамлет (сыгранная им роль в имении Д.И. Менделеева — Боблово) не покидал его никогда. От будущего он ожидал человека-артиста, отзвук Ницше. Нечто подлинно пророческое было в его любви к апухтинскому “Сумасшедшему”, действительно грандиозному стихотворению (как и “Пара гнедых”, также отозвавшееся в блоковском творчестве). Персонаж “Сумасшедшего” играет в короля — по сути, в тень отца. Декламируя Апухтина, юный Блок дополнял бобловского Гамлета: он был и тенью отца. Может быть, Александром Львовичем или даже Львом Александровичем Блоком, дедом. Но ведь и Люба играла безумицу — Офелию. Мистические предчувствия и дикая реальность страшно переплелись. Александра Андреевна лишилась душевного здоровья еще в Варшаве, в ее недолгом первом замужестве. Все смешалось. Не осталось ни Саши Бекетовой, ни “Саши Бекетова” (как называла его Ольга Михайловна, мать Сережи Соловьева). Победил Блок — символ больного рода. Александр Блок не взял псевдонима, как это сделал Борис Бугаев. Та природа, которую он нес в себе, не предполагала поэта — к примеру — Александра Бекетова. “Под псевдонимом я никогда не печатался, изредка подписывался только инициалами” (Автобиография, 1909).

Блок — театр, он недаром был покорен Маяковским в роли Человека просто (“Мистерия-буфф”). Отказ Станиславского в постановке “Розы и Креста” — одна из кошмарнейших страниц его судьбы. Его мутило от Мейерхольдии (его словцо), но именно Мейерхольд постоянно предлагал ему свои услуги и один из немногих остался верен ему в истории “Двенадцати”.

Ахматова, Пяст и Сологуб отказались выступать с Блоком. Зрелая великолепная Анна Андреевна предпочитала не вспоминать об этом.

Нет смысла в тысячный раз повторять чужие наблюдения над “романом” Блока и Ахматовой или пытаться трактовать ее действительно странноватую, если не двусмысленную, формулировку “трагический тенор эпохи” (“Анна Андреевна, мы не тенора”), но следует посмотреть на вторую часть Эпилога к “Реквиему”: эти стихи метрически-ритмически и по духу выросли из “Ангела-Хранителя” Блока (“Люблю Тебя, Ангел-Хранитель во мгле, / Во мгле, что со мною всегда на земле”), где мы видим все тот же ряд женских сущностей: невеста, жена, сестра, дочь, и они слиты. Ахматова говорит от их целокупного имени: “Опять поминальный приблизился час. / Я вижу, я слышу, я чувствую вас…” Это недалеко от самоощущения хранительницы не только этого поэта, но целого народа. Непрямая декларация о наследовании Блоку, его миссии. Не без оттенка соревновательности.

Блок, Белый, Цветаева, Пастернак — последние (и, кажется, первые) профессорские дети в литературе. (Может быть, сейчас народились новые, не знаю. Впрочем, знаю — Борис Рыжий.) Тогдашние профессора — цвет нации, равные аристократам восемнадцатого — начала девятнадцатого веков. По крайней мере, Блок первых стихов сразу попал в руки людей, решавших литературные судьбы, — подобно раннему Пушкину. Соловьевы, Мережковские и Брюсов предрешили прямой выход к читателю и поэтической судьбе.

Роковой январь 1902: 3 января — начало переписки с Белым, 16 января — смерть Соловьевых, 29 января — тяжелый конфликт с Любой, 30 января — знакомство с Брюсовым. Так начался этот год, пронизанный мыслью о самоубийстве и завершенный согласием Любы на брак. При решительном объяснении 7 ноября 1902 Блок показал Любе свое предсмертное письмо. Своим “да” она спасла русскую поэзию от великой потери.

1903 стал годом его литературного крещения.

Блок пишет к Зинаиде Гиппиус, увлечен ее Китежем, цитирует ее стихи в письмах друзьям, его стихотворение “Кошмар” — прямая реакция на ее повесть “Зеркала”, она содействует его первой публикации в “Новом пути”: Блок приходит к читателю из рук З. Гиппиус. Она не только уступает Блоку свою очередь на публикацию в “Новом пути”, но и — потом — сражается за свою рецензию на СПД-I, не принимаемую “идеалистом” С. Булгаковым внутри редакции журнала.

Блоковский анализ в “Безвременье” ее “Ограды”, книги стихов, — наложение Прекрасной Дамы на эту поэтессу в череде женских образов, ею выведенных (“Мы уже знаем, что одна из них, проходя, задела нас длинным, прозрачным покрывалом”), на всю атмосферу ее поэзии. Он переводит ее в свой ряд, делится тем, что добыл собственноручно. Ясно, что это — призыв к поэзии, к художеству вопреки пустопорожним религиозно-философским прениям, ведомым Мережковскими. Гиппиус написала о СПД-I словами, мягко говоря, неточными: “нежная книжка молодых стихов”, для нее это “прекрасная мистика рыцаря”, которая “безрелигиозна, безбожественна”, автор книги стоит над “предрелигиозной пропастью”, и его крылья — “крылья бабочки”. Рецензент поучает автора по праву возраста и литературного авторитета. Так начинался этот конфликт.

СПД-I невозможно счесть сплошным воспарением, безмятежным сладкопеньем и проч., внутренний сюжет книги — уже путь “роковой потери”, равной обретению земного пространства. Здесь-то и обнаруживается конкретика, то есть черты. Приметы дворянского быта, интересы предков (включающие “сны французских баррикад”), промышленные окраины столицы — все это уже увидено, зафиксировано, намечено для углубленной разработки.

Между тем, в чем-то Гиппиус весьма проницательна, ведь это Блок написал в письме к другу — Е. Иванову, 1905: “Никогда не приму Христа”.

Гиппиус несомненно жила в Блоке, в его судьбе, — вплоть до последнего к ней обращения: “Женщина, безумная гордячка!” Интересно, что Блок приписывает тут трезвеннице Гиппиус (точнее, ее строкам) довольно специфическую болезнь — белую горячку, весеннюю, метафорическую, и тем не менее. Так или иначе, эта фигура — одна из центральных в блоковском постижении женской сущности. Это был сугубо интеллектуальный диалог, в том духе, который изначально был сформирован общением с матерью (“моя совесть”, “постоянный мятеж”). Однако фактор семьи в расширительном смысле — общелитературного сословия — здесь тоже присутствует. В последнем блоковском обращении к Гиппиус легкий элемент эротики — “зеленоглазая наяда” — больше похож на джентльменский комплимент с намеком на возвращение оппонента к своей женской сущности. То есть — к поэзии. В любом случае, русская поэзия обязана Зинаиде Гиппиус многим, и уж хотя бы тем, что именно она побудила Блока к созданию одного из самых вершинных шедевров — “Рожденные в года глухие…”

Белому он пишет: “Я скажу, что я люблю Христа меньше, чем Ее…”, 18 июня / 1 июля 1903.

“…Еще (или уже, или никогда) не чувствую Христа. Чувствую Ее, Христа иногда только понимаю”(курсив Блока. — И.Ф.), 1 августа 1903. В том же письме: “Ваш “эсотеризм” я нежно люблю. Не надо дальше. Это просто вытекает из самого важного для меня расхождения с Вами: Вы любите Христа больше Ее. Я не могу <…> Отсюда происходит: у Вас устранена часть мучительного, древнего, терзающего меня часто, мысленного соблазна: “вечной мужественности””.

Вечная мужественность. Это сказал Блок, певец Вечной Женственности. См. статью “Памяти Августа Стриндберга” — гимн вечной мужественности. Блок, помимо прочего, говорит о внешности Стриндберга. Там же сказано: “…кое-что от Гете, например, есть и в России, не в одной Германии…” А ведь это так: стоит посмотреть на иные избражения зрелого Блока.

Непроницаемая маска, благовоспитанность, аккуратизм, самая фамилия — все это бесило людей даже с не шибко славянскими фамилиями типа Бальмонт.

Из бальмонтовского частного письма: “Блок не более как маленький чиновник от просвещенной лирики. Полунемецкий столоначальник, уж какой чистенький да аккуратненький. “Дело о Прекрасной Даме” все прекрасно расследовано”, — письмо адресовано Брюсову, этнически чистому славянину, в фамилии которого, кстати, тоже не слишком слышен шум родных осин. Бальмонт, разумеется, далек от истины. Он не знал о блоковской “ненависти к лирике”, то есть к тому же самому, чего не выносил Бальмонт: ловкой версификации по лекалам форм, найденных другими и уже узаконенных. Первая статья Блока манифестационного характера называлась “Педант о поэте”. Последняя — “Без божества, без вдохновенья”. Все это — “ненависть к лирике”.

Но что-то Бальмонт угадал. Не гетевский ли праисточник? Не любовь ли к Жуковскому, переводившему, помимо прочего, много немцев? Не тот ли способ самообуздания, который избрал Блок, — космос вместо хаоса? Забавно, что Бальмонт апеллирует к Брюсову — самому дисциплинированному поэту современности. Дальнейший путь Блока совершенно разрушает “немецкую” схему сторонних представлений о нем, поскольку, если уж говорить о его немецкости, он двигался как раз в сторону Гейне, главного разрушителя благопристойности немецкого стиха. Там он вновь неизбежно встречался с Фетом.

Ненависть к лирике? В кавычках или без — бывают такие эпохи. Мы сейчас переживаем именно такую эпоху. Поэтому актуален ранний Блок, как ни условно это понятие.

Современная Блоку — актуальная, самоновейшая — поэзия Европы прошла мимо него. Блок живо воспринимал Ибсена, Гамсуна или Стриндберга, патриархов, все свое лучшее создавших в XIX веке. У него нет упоминаний самых ярких имен того времени — в частности, ни абсолютного ровесника Аполлинера, ни Рильке. Он с ними разминулся. Верхарн запал в его художественное сознание — наверняка не без брюсовского участия, но Верхарн — из старшего поколения. На приезд Верхарна в Россию он отреагировал не слишком активно и не пришел на его встречу с русскими литераторами. О таких гостевых фигурах, как Маринетти, говорить не приходится. Но Блок и сам оставался закрыт для французских или немецких коллег. Его поездки по Европе были сугубо частными, безымянными. Это не гастроли в духе Маяковского. Дело не в особой интровертности Блока — шумные течения европейской поэзии отзывались в России не синхронно, не считая футуризма. Да и сама русская поэзия начала ХХ века, включая Блока, до поры не получила всеевропейского резонанса.

В начале века Блок жил в ожидании “средних веков”: под средними веками он подразумевал расцвет поэзии, причем — во всех жанрах, без жанровых иерархий. Он как-то записал, что в какой-то старой (по-видимому) книге увидел свой портрет — и загрустил. Блоковские ожидания в общем и целом оправдались — Серебряный век произошел. Оглядка на Европу, акцент на Европе несомненны. Первая блоковская пьеса (в соавторстве с двоюродным братом Ф. Кублицким) — “раздирательная драма” “Поездка в Италию”, 1896. В 1920 о Мережковском, в связи с постановкой его “Царевича Алексея”, Блок отозвался: “Европой пахнет”.

Русские поэты начала ХХ века — поэты европейские. Русская стихия, “Скифы” (что у Брюсова, что у Блока) засвидетельствованы глазами европейцев. “Азиатская рожа” — вызов матери-Европе. Блок ищет Россию в Европе, в которую вводит Азию: Россия — Сфинкс, а не, допустим, степная каменная баба. Противится аутсайдерству, изгойству, маргинальности родины, перемахивает времена и пространства, долетая до Новой Америки. У него были эпизодические посещения других мест в пределах Российской империи. 1890 — детская поездка в Урлейку Саратовской губернии, 1896 — Нижний Новгород, Всероссийская промышленная выставка, 1907 — Киев, Ревель. Служил в Белоруссии, 1916. Родные звали его в Барнаул — не поехал. Он никогда не был за Уралом или на Черном море — поразительно. Но обойтись без Италии, Франции или Германии попросту не смог бы. Он родился в европейском городе, Русь постигал в Шахматове, в Москве — ни восточнее, ни южнее. Для него многое значило физическое присутствие в том или ином пространстве.

VI

Блок пишет будущую СПД-I и одновременно (декабрь 1902) — такое письмо (М.С. Соловьеву, “милому дяде Мише”): “Читаю Владимира Соловьева, древнюю философию, Аристофана, историю реформации, Тютчева, Фета и мн. др. — все это зараз, часто урывками, бегаю, как угорелый, по городу, часто радуюсь, никогда не скучаю, имею бесчисленные планы, половины которых уж верно не выполню”. Перед нами очень уж энергичный юноша, задумавший взять твердыню знаний, славы и прочая в лоб и враз. Но это одна из ролей, мгновенный двойник. Блок, бегающий по городу как угорелый? Смешно и представить. В ту пору его больше терзала “мистическая ревность” к двойнику-сопернику.

Между тем в СПД-I много бега, безумного движения. Это происходит в пределах города: “Я бежал и угадывал лица, / На углах останавливал бег”, но и в иных, условных пространствах: “Я бежал и спотыкался, / Обливался кровью, бился / Об утесы, поднимался, / На бегу опять молился” — посвящено А. Белому, Блок загодя дает будущий портрет своего адресата. Впрочем, эти три стихотворения — “Я смотрел на слепое людское строение…”, “Я бежал и спотыкался…”, “Так. Я знал. И ты задул…” — во многом родственны тогдашним стихам Белого, составившим “Золото в лазури”.

“Золото в лазури” — прежде всего книга потенции, книга начала, книга первого слова, с которым вышел к читателю молодой автор. Практически со всеми отрицательными отзывами об этой книге его современников можно согласиться: многое у Белого звучит как пародия, как некий бред сумасшедшего. Это если смотреть на книгу трезво. Но так смотреть на такую книгу — нельзя. Автор опьянен (у него немало эпитетов и глаголов на сей счет) восторгом бытия, собственной исключительностью, бесконечной перспективой будущего, своего и общего. Он идет на риск новизны. И тут есть грань, переходя которую молодой поэт действительно не может быть понят адекватно. Пресловутые “низкий бас” и “ананас” смешноваты и сейчас.

Объяснить это несложно. В самой поэтике молодого Андрея Белого, помимо вершинных достижений русской поэзии прежних столетий, совершенно четко отслеживается стиховой арсенал авторов второго ряда, шутников, оперативных фельетонистов типа поэтов-искровцев или Козьмы Пруткова, то есть исходно — Бенедиктов. У Вл. Соловьева, наряду с его романсово-музыкальной составляющей и общей философией, Белый берет и юмористическую сторону. Вряд ли так было задумано. Это сказалось объективно. По типу собственной личности. Андрей Белый — князь Мышкин русского стиха. Несуразица и правда в его случае одно и то же. Пиршественное обилие ярких красок, драгоценных камней, ослепительной куртуазности и прочей великосветской атрибутики — тоже оттуда, из околобенедиктовщины. (Набоков и Пастернака числил по этой епархии, и в чем-то он прав.) Недаром чуть позже появился Северянин с его ананасами.

Но речь о книге поэта. О книге подлинного поэта, написанной будущим большим прозаиком. В этой книге, полной символистических абстракций, очень много прозы. Есть сюжеты (стихотворения и циклы), есть детали типа “щебня” или “калош”, даже газетные сообщения: “Китаец дерется с японцем…” Кстати говоря, таких прозаических подробностей почти нет в разделе “Лирические отрывки в прозе” (кроме, пожалуй, присутствия журнала “Золотое руно” в “Аргонавтах”: сам журнал — как нечто реальное — появился несколько позже; выходит, Белый предсказал его возникновение).

Быт вписывается чаще всего в рифмованные стихи. Это же поистине славно сказано: “Замелькали юбки, ножки, / кудри, сглаженные гребнем…/ Утрамбованы дорожки / мелким гравием и щебнем”. Или так: “Я встревожен назойливым писком: / подоткнувшись, ворчливая Фекла, / нависая над улицей с риском, / протирает оконные стекла”. Не забудьте: это пишет символист. Зовущие зори, лазурь, аргонавты и проч. Между прочим, у Белого в этой книге невероятное количество червонцев. Он даже в стихи памяти отца — “Разлука” — бросил их щедрой рукой: “В твое окно поток червонцев
лился, / ложился на пол золотым пятном”, и эти червонцы там же повторяются в концовке. Честно говоря, это смахивает на безумие: ну при чем тут червонцы — у бессребреника Белого?

При том, что червонцы — неизбежная рифма солнца.

Совершенно юмористически при проходе пансионерок возникает “Кошмар среди белого дня”. Автора просто ужасает эта картина: “Цепью вытянулись длинной, / идут медленно и чинно — / в скромных, черненьких ботинках, / в снежнобелых пелеринках…”

Но ведь акмеизм возник из подобных подробностей. На них и работал совершенно поблизости Анненский. Эстетическая эпоха действовала на всех ее практиков без различения школ и уставов. Кузмин тоже ведь ходил рядом. Саша Черный, сатириконцы — тоже.

В “Заброшенным доме” говорит голос нынешних дней: “Как стерся изогнутый серп / средь нежно белеющих лилий —
/ облупленный герб / дворянских фамилий. // Былое, как дым… / И жалко. / Охрипшая галка / глумится над горем мо-
им”. Отсюда и пошли коронные книги Белого — “Пепел”, “Урна”.

Любопытно, что одно из самых сдержанных в смысле лирической дерзости стихотворений — “Воспоминание” — посвящено как раз Любови Дмитриевне Менделеевой — может быть, здесь уже таится будущий трагический треугольник. Пока что на уровне эстетической дискуссии. Нет у Белого здесь никакой Прекрасной Дамы и прочих воспарений. Все на удивление просто. “Задумчивый вид: / сквозь ветви сирени / сухая известка блестит / запущенных барских строений”. Кстати, героиня стихотворения — старуха. “Весна. / На кресле протертом из ситца / старушка глядит из окна. / Ей молодость снится”.

Наиболее удачен раздел “Прежде и теперь”. Интересно, что название раздела, предложенное Белым Брюсову, редактору его книги, в качестве предположительного, осталось без изменений. Тогда как название самой книги возникло в результате брюсовского участия: Белый предлагал “Золото на лазури”.

Колоссальная скорость развития Блока равна стремительности самого времени. О 1905 годе он восклицает: “Великое время!” Несколько раньше, в июне 1904, в том письме Е. Иванову, где сказано “Никогда не приму Христа”, он высказывается и так: “… я в этом месяце силился одолеть “Оправдание добра” Вл. Соловьева и не нашел там ничего, кроме некоторых остроумных формул средней глубины и непостижимой скуки. Хочется все делать напротив, назло. Есть Вл. Соловьев и его стихи — единственное в своем роде откровение, а есть “Собр. сочин. В.С. Соловьева” — скука и проза”. Тут курсив Блока, я бы выделил “в своем роде”. Не абсолютное откровение, с оговоркой.

В июне 1905 в письме Г. Чулкову конкретизируется это “в своем роде”: “облик во мне живущий” и — хохот. Соловьев “прекрасно двоится”. Защищая Соловьева, он внутренне “делает напротив”.

Но это латентное антисоловьевство заложено в самом Соловьеве.

Достаточно прочесть “Das Ewig-Weibliche”*  — Слово увещательное к морским чертям — вещь, исполненную сарказма, почти не подавленного хохота. “Гордые черти, вы все же мужчины, — / С женщиной спорить не честь для мужей. / Ну, хоть бы только для этой причины, / Милые черти, сдавайтесь скорей!” Потом эти черти (чертенята) хлынули в блоковские стихи. Из морских они превратились в болотных.

Блок сказал: скука и проза — о философии Соловьева. Но у Соловьева и стихи нередко скучны и прозаичны. Кабы не температура все-таки поэзии, время от времени поднимающаяся. Обожая полет Фета, Соловьев скован в лирике, свободен в стихии чистой юмористики-сатиры. Когда шутит в рамках лирики, — громоздковат, неуклюж, как тот странник в египетской пустыне. Это же свойство в некоторой мере перешло к Блоку, но потеряло тяжесть, поэтому “Незнакомка” прозвучала как лирика, не как сарказм, не как “Адская почта”: сатирический журнал, куда Блок поначалу хотел отдать свою “Незнакомку”.

Три посвящения в СПД-I С. Соловьеву — особый знак соловьевству. Даже Белому — всего два посвящения.

Вообще говоря, соловьевская поэма “Три свидания” — достаточно юмористическое произведение, о чем Соловьев и сам говорит: “шутливые стихи”. Лохматый (самоэпитет вне этой поэмы) русский доцент и магистр, которому осточертело сидение в лондонской читалке, сбегбет в египетскую пустыню и там — в чем был: “В цилиндре высочайшем и пальто” — топает в неизвестном направлении. Надо его видеть: “дубина” (характеристика со стороны, из другого текста). Его хватают насмерть перепуганные бедуины и, не зная что с ним делать, после совета шейхов двух родов отпускают на все четыре стороны. Безлюдно и одиноко; “Довольно гнусно вдруг завыл шакал”, доценту-магистру холодно, он засыпает в дороге и, пробудясь, видит — Ее. Он уже видел Ее на родине и в Лондоне, но в пустыне торжество встречи было самым полным. Здесь Соловьев меняет повествовательно-шутливую тональность на пафосную. Использует лермонтовский стих “Очами, полными лазурного огня”. Видйние длится “Один лишь миг!” Весь сюжет.

Но это сюжет всей его жизни. Она является ему везде. В Средиземном море, в Финляндии, в русском лесу — везде. У него появляется особое ты в ее адрес, произносимое всегда одинаково, на одной — высокой — ноте, и это ты можно было бы генетически отнести к пушкинскому “Я помню чудное мгновенье…”, тем более что именно там светится “гений чистой красоты” — стих Жуковского. Соловьев полагал, что родина русской поэзии — сельское кладбище: Жуковский, “Сельское кладбище”. Смерть и смех смыкаются.

У Пушкина ты — все-таки несколько домашнее, интимное, тригорское, вульфо-осиповское, элегически-михайловское, чуть-чуть светское. Романсовое в некотором роде. И божество, и вдохновенье, и жизнь, и слезы, и любовь. Соловьев стремится к подобному звуку. Но онтология на страже, ее не снизишь, не рассмешишь. Соловьевское ты — неподвижно. Незыблемо, неколебимо. Вечно. Неколебимо, как Россия. И больше того: “Все, кружась, исчезает во мгле, / Неподвижно лишь солнце любви”. Варианты одного и того же понятия бесчисленны: “И сойдутся явно в благодатной цели / Двигатель бездушный с жизнью недвижимой”, “Весь мир стоит застывшею мечтою”, “Все обнял тут один недвижный взор”, “И в прозрачной тиши неподвижных созвучий / Отражаешься ты”. Созвучия — и те неподвижные.

Через Блока это ты перешло на весь ХХ век русских стихов. В том же регистре, на той же ноте оно звучит почти у всех русских поэтов, умеющих высоко говорить о любви. Мистическая составляющая волей-неволей звучала в устах и убежденных атеистов. Неподвижно. Вечно.

Первый раздел СПД-I так и назывался — “Неподвижность”, по Соловьеву. “Неподвижность” заняла большую часть книги, в ней “деревенское преобладает над городским”. “Неподвижная тишь”, “неподвижный страж”, “Черты до ужаса недвижны” и т. п. — этот эпитет постоянен. В других разделах — “Перекрестки” и “Ущерб” — уже бушует стихия города, и такие его знаки, как фабрика и проститутка, занимают присущее им в дальнейшей блоковской лирике место. Блок полюбил питерские окраины. В 1906 году Белый заметил: “…начинаются частые исчезновения Блока из дому; окреп в нем шатун”.

Задолго до того, как Блок полюбил лилового Врубеля, Соловьев сказал: “Перед бездной огнисто-лиловою / Разорвалась завеса до краю”. Л.Д. Менделеева в 1901 году носила меховую шубку, но, по-видимому, и блоковская “шубка меховая, в которой ты была в ту ночь”, — эхо соловьевской “На Сайме зимой”: “Вся ты закуталась шубой пушистой”, да и ночь — та же: “Ты многодумна, как зимняя ночь”. Это наверняка так, если учитывать, что последнюю строфу соловьевской “На Сайме зимой” Блок сделал эпиграфом СПД-I.

Блок пишет цикл “Через двенадцать лет”, оглянувшись и на Садовскую, и на Соловьева: “Ушли двенадцать лет отважных увлечений…” (“На том же месте”). Соловьевское внимание к “Слову о полку Игореве” (посвященный Случевскому “Ответ на “Плач Ярославны””, “Две сестры”) — некий подступ к блоковским стихам о России.

Блок явно и тайно цитирует Соловьева, несколько переиначивая образчик. “Она без мысли и без речи / На том смеется берегу” — перифраз Соловьева: “Мыслей без речи и чувств без названия / Радостно-мощный прибой”. Масса перекличек. Переклички, то есть обратная связь с покойным поэтом, — оттого, что Соловьев визионерски предполагает отзвук. Блок: “От себя ли скрывать / Роковую потерю?” — Соловьев: “Роковую не скрою потерю” (“У себя”). Соловьевские “Белые колокольчики”, “Вновь белые колокольчики” — отсюда псевдоним Белого и белая церковь Блока в “Видно, дни золотые пришли…”, где и ставится вопрос о роковой потере.

Вот неполный перечень блоковской белизны в СПД-I: “Грежу о белых исчезнувших птицах”, “Белой мечтой неподвижно прикован”, “Белым огнем Купины”, “Кто белый храм, безумцы, посетил?”, “У белой церкви над рекой”, “Бросаю белые цветы”, “Белый речной цветок”, “И странный, белый намек”, “Я любил твое белое платье”, “Очертание белого стана”, “…живая ладья, / Словно белая лебедь, плыла”, “Тебя призвал из белых стран”, “Вот они — белые звуки”, “Белые сказки забвений”, “Таяли белые башни”, “Белые башни уплыли”, “Песню о белом расцвете”, “Вереница белая пройдет”, “Ты покоишься в белом гробу”, “Мне же по сердцу белая ложь”, “…заглянет / Мой белый призрак им в лицо”, “Дорога, под луной бела”, “И белый конь ко мне несется”, “Нежный саван снежной белизны”. Море белого. Поистине — “Словно белое море в лесу!” (Соловьев).

Тем отчетливей редкие цветовые антитезы: “По городу бегал черный человек”, “Я — черный раб проклятой крови”.

В. Гофман в отзыве на первую книгу Блока взволнован, в частности, стихом “Ты, моя тихоокая лань”. Ничуть не ниже и эта строка: “Под ресницами сумрак тая”. Эти ресницы заметил Мандельштам, когда сказал о том, что повис на собственных ресницах, и Цветаева возлюбила те же ресницы: “Лукавый, певец захожий, / С ресницами — нет длинней”. Тот сумрак контрастировал с белизной. Это не задумано. Так вышло.

Может быть, самое убедительное, если не решающее, письмо Блока к Любе — от 31 мая 1903 года из Бад Наугейма, о котором мы уже говорили. Там даны клятвы и обещания (увы, не исполненные). Ему помогал Соловьев. Блок пишет: “Корень творчества лежит в Той, которая вдохновляет, и она вдохновляет уже на все, даже на теорию, но, если она потребует и захочет, теории отпадут, и останется один этот живой и гибкий корень”. Соловьев:

Свет из тьмы. Над черной глыбой
Вознестися не могли бы
Лики роз твоих,
Если б в сумрачное лоно
Не впивался погруженный
Темный корень их.

Темный корень творчества? Другой поэт, о котором Блок рассеянно сказал “маленький писатель”, — Бунин, тем не менее, чудесно выразился: “Поэзия темна, в словах невыразима…” (“В горах”, 1916).

В названии СПД — указатель на нечто средневеково-европейское, однако в первом же стихотворении пошла речь о Царевне и тереме, и это — песня по сути и по звуку в общем-то русская: “Отдых напрасен. Дорога крута. / Вечер прекрасен. Стучу в ворота”. Но это песня все же из книг (“Новых созвучий ищу на страницах / Старых испытанных книг”), так — наполовину из шахматовских далей и чтения Фета, Соловьева, Полонского (“Царь-девица”). Он тогда еще лишь издалека слышал, как поют мужики, о чем вспоминал потом в заметках (статье, эссе, очерке — невозможно определить жанр) “Ни сны, ни явь”. Блок некогда признался Белому, что не любит русских песен — за надрыв.

Цыганская струна только еще коснулась его слуха, хотя цыганская тема уже появилась: “Мне гадалка с морщинистым ликом…”, “По берегу плелся больной человек…” Блоковский Аполлон Григорьев был впереди. Однако романсовая нота уже возникла. Это ведь — по ритму — чистый романс: “Белая Ты, в глубинах несмутима, / В жизни — строга и гневна. / Тайно тревожна и тайно любима, / Дева, Заря, Купина”. В элементарный звук романса он вносит лексическую архаику и мистический смысл. Читатель уже может и не вдумываться — просто произносит колдовские слова. Видимо, так и было с массовым поклонником Блока.

Максимилиан Волошин, статья “Голоса поэтов” (1917): “Смысл лирики — это голос поэта, а не то, что он говорит. Как верно для лирика имя юношеской книги Верлэна (так. — И.Ф.) — “Романсы без слов””.

СПД-I — уже голос. Лирик родился. В этом значение этой книги. “Матовый голос”, по Волошину.

В СПД-I нет ни одного шедевра уровня “Осенней воли”, “О доблестях, о подвигах, о славе…”, “На железной дороге” или “Превратила все в шутку сначала…”. Нет ничего равного “Руслану и Людмиле”, “Пьяному кораблю” или “Облаку в штанах” — достижениям молодых поэтов. Кабы он выполнил свое намерение — покончил в 1902 году самоубийством — либо остался автором исключительно СПД-I, в русской поэзии ничего бы не изменилось или — произошло бы не слишком много. Прекрасная Дама вела его к самоубийству. Это был тупик и в сугубо поэтическом смысле. Экстаз и транс не имеют перспективы. Собственно путь начался с выходом из самоконсервации, с движения как такового. Блок мог затеряться в ряду мифов и полумифов — И. Коневской, А. Добролюбов, Вс. Князев, В. Гофман, Муни и даже Одиноков — как нечто туманное, многообещавшее и недовоплотившееся. В антологиях печаталось бы “Предчувствую Тебя…”, “Мы встречались с тобой на закате…”, “Я их хранил в приделе Иоанна…”, “Мой любимый, мой князь, мой жених…” — это безусловно.

Но есть и другие мнения. В 1908 году П. Перцов, редактор “Нового пути”, где был впервые напечатан Блок, пророчил в письме к Блоку: “…первый Ваш сборник лучше двух других. Но вовсе не согласен, что не надо ждать еще лучших. Напротив, я лично убежден, что Вы, подобно Фету, зажжете Ваш настоящий свет только в “Вечерних огнях” <…> Это Ваш непреложный гороскоп”. Перцов совершенно нелогичен. Хваля дебют, ставит на финал. На самом деле — попросту не одобряет “две другие” книги. “Настоящий свет” — в будущем. Выходит, его нет в “первом сборнике”.

Но в общем он прав. Блок не дожил до своих “Вечерних огней”, однако написал их — и уже писал, только Перцов этого не заметил.

Мальчик Саша Блок, судя по фотографиям, не был херувимо-серафическим ребенком — обычный ребенок, ничего ангелоподобного. Он расцвел в юности. Потом он стал мужчиной шкиперского типа. Ранняя склеротичность лица. “От дней войны, от дней свободы — / Кровавый отсвет в лицах есть”. Огрубление, отяжеление. Белый (ученик Гоголя!..) упирал на укрупняющийся нос Блока. В глазах же поклонников стоял Блок фотовитринных портретов.

VII

При желании у Блока можно найти попросту провально-автопародийные строки. В непревзойденном “Соловьином саде” читаем — курсив мой: “Донесем до железной дороги, / Сложим в кучу, — и к морю опять / Нас ведут волосатые ноги, / И осел начинает кричать”.

Что тут скажешь…

Но сказать, видимо, надо. Блок сознательно — особенно в молодости — шел на смысловые смещения, опускал звенья, преступал обыденно-языковую логику etc. Нормативность не из его добродетелей. Волосатые ноги, доставшиеся человеку н а р а в н е с ослом, — издержки производства. Каковых было немало. Однако благосклонность блоковского приверженца, как правило, распространяется на все, им созданное.

“Соловьиный сад”, кажущийся единым выдохом вдохновения, писался довольно долго: с 6 января 1914 до 14 октября следующего года. На “Соловьиный сад” ушло почти два года — на “Двенадцать” два дня: 27 и 28 января 1918 (в общей сложности на эту вещь у Блока ушло три недели, но он сам говорил о двух днях). Сроки написания — единственная примета эпичности в “Соловьином саде”. Акмеистическая предметность символиста Блока насквозь пронизана щемящим, нерукотворным лиризмом. А ведь “Соловьиный сад” по скрытой природе своей — притча, в туманно далеком истоке — библейская. То есть эпос (греч. eroz — повествование, рассказ, история).

Эпос и Блок трудносовместимы. Началось с первой же — “Неоконченной поэмы” (1904), вторая поэма — “Ее прибытие” (написана в 1904, доведена в 1918) — осталась фрагментарной и поначалу печаталась в виде отдельных произведений в разных журналах. Блок назвал ее “слабой и неоконченной”. Проблема не исчерпывается природой дарования или версификационными данными.

Именно в “Возмездии” Блок демонстрирует стилистический артистизм, мастерство как таковое. Зримо наследует Пушкину и Лермонтову, на глазах читателя оперируя их техническими средствами и темами: “Медный всадник” и “Демон” преследуют Блока, или, скорее, он идет за ними. Ему угрожает призрак стилизации. “Возмездие” — тот же XIX век, что и блоковский “Ante lucem”, действительно написанный еще в том веке: 1898 — 1900.

Мандельштам в статье памяти Блока “Барсучья нора” (1922) говорит: “На вопрос, что хотел сказать поэт, критик может и не ответить, но на вопрос, откуда он пришел, отвечать обязан <…> Блок был человеком девятнадцатого века и знал, что дни его столетия сочтены. Он жадно расширял и углублял свой внутренний мир во времени, подобно тому как барсук роется в земле, устраивая свое жилище, прокладывая из него два выхода”.

Эпическая поэтика XIX века подчинилась его перу, но взамен достаточно беспощадно потребовала смягчения сугубо индивидуальных черт и свойств. Полуутрачен блоковский звук, его маэстрия, изумительная неожиданность стихомышления, неповторимый полет его речи. Его прежние лирические открытия, итогово стянутые в эпосе, не играют в полную силу. Их невозможно объективировать. Это похоже на пересказ того, что в лирике — поет. Порой по-новому рифмуя (типа “чертит — Смерти”), он все равно остается в прошлой поэтике, реально опрокинувшись в прошлый век и не сумев оттуда вырваться, даже когда заговаривает о веке новом, о Варшаве, о ее жажде мести, о новом герое-сыне. Вот почему поэма не пошла дальше. Блок чисто поэтически не готов был к возмездию. Поэма оказалась едва ли не ностальгической благодарностью прошлому. За душой автора не было взрывчатки. Недаром стала похеренной идея о гибели сына на революционных баррикадах. Сходную мысль высказал В. Жирмунский в статье “Анна Ахматова и Александр Блок”: “…поэт оставил свое произведение незаконченным, не сумев преодолеть противоречия между классической, пушкинской формой и романтическим замыслом…” (1970).

Давно замечено и не единожды обговорено: “Возмездие” отчетливо связано с “Первым свиданием” (1921) А. Белого и “Младенчеством” (1913 — 1918) В. Иванова. Будучи откликом на соловьевские “Три свидания”, исполненные тяжеловесного юмора, поэма Белого воспроизводит стремительную легкость пушкинского ямба. Прямая ориентация на Пушкина в случае Иванова выразилась непосредственно онегинской строфой. Вперед, к Пушкину. Блок, что называется, начал первый.

Большего свидетельства в пользу окончания символистской эпохи нельзя и придумать.

Сходство трех поэм не покрывается четырехстопным ямбом. Все они исходно лиричны и мемуарно-мемориальны. Это личные высказывания о прошедших временах и жизнях. Семейное предание, память детства, шире — память русской культуры и русского стиха, из которых вышли все три поэта. Эти поэмы, отнюдь не втайне полемически корреспондирующие друг с другом, можно издавать под одной обложкой. Это была бы абсолютно цельная книга, единая по духу и содержанию. Более того. Можно представить и такой проект. Книга поэм: “Медный всадник”, “Демон”, “Возмездие”, “Первое свидание”, “Младенчество”, “Высокая болезнь”. Те самые концентрические круги, о которых говорил Блок в Предисловии к “Возмездию”. От нового ямба “Медного всадника” до нового ямба “Высокой болезни”. Да, истинное обновление четырехстопного ямба, который надоел Пушкину, происходило именно в этих двух вещах.

Тем не менее Блок завершил писание стихов — попыткой продолжения последней строфы “Возмездия” (“Когда ты загнан и забит…”). Продолжения не получилось. Но сама последняя строфа — высочайшая лирика. В какой-то мере это стилистический отказ от всей поэмы. Нет, нет, Блок не имел в виду отказываться от двенадцатилетнего труда. В “Возмездии” он почти сказал то, что хотел сказать. Но последняя строфа напоминает песню, которую поет человек, разуверившийся в успехе и необходимости аналитического говорения. Может быть, так поют в конце пира. А скорей всего — наедине с собой: в скитании по ночному городу, в лесу, в поле, на полном безлюдье. Ибо слишком многим людям, жившим в 1921 году, трудно или невозможно было поверить в дикое, безумное утверждение поэта: “А мир — прекрасен, как всегда”.

Может быть, по силе лирического откровения последней строфе равен лишь кусок Первой главы, стихи 780 — 795: музицирование “демона”. Блок подтверждает Фрейда, акт творчества сравнивая с актом соития. Но дело даже не в этом. Певец Прекрасной Дамы приоткрывает завесу над самим происхождением Ее. Веет хлыстовскими радениями, античными оргиями, мистикой физиологии, либидозной мистерией. Ничего более откровенного Блок никогда не выпевал из себя. Музыка — “сущность мира”. Вот она: “Срывая звуки, как цветы, / Безумно, дерзостно и смело, / Как женских тряпок лоскуты / С готового отдаться тела… / Прядь упадала на чело… / Он сотрясался в тайной дрожи… / (Все, все — как в час, когда на ложе / Двоих желание сплело…) / И там — за бурей музыкальной — / Вдруг возникал (как и тогда) / Какой-то образ, грустный, дальный, / Непостижимый никогда…/ И крылья белые в лазури, / И неземная тишина… / Но эта тихая струна / Тонула в музыкальной буре…”

Неожиданным образом сейчас подтвердилось блоковское ощущение Польши. “Месть! Месть!” По существу, изображая Варшаву в свете нескрываемого порыва к реваншу, Блок и не безэмоционально фиксирует этот факт, и предугадывает будущее. А главное — недописав юность как возмездие, он вполне предметно дает картину назревающего возмездия в образе чуждой, враждебной России Варшавы. Иначе говоря, старая Варшава, город смерти и мести, в поэме Блока и есть воплощенный образ грядущего Возмездия. Юность тут ни при чем. Это произошло объективно, по законам художества. Демонический юноша и его возлюбленная — жертвы обстоятельств, а не носители возмездия. По Блоку, в крушении патриархально-дворянского уклада, исполненного благородства и достоинства, больше повинен Победоносцев, нежели деятели Первого марта. “Демон” с его “музыкальной бурей” и сам повержен. Повторяю, старая Варшава, с ее невыносимыми для Блока названиями улиц, единственно соответствует названию поэмы и замыслу автора. Несколько повернув замысел туда, где нашлось его иное решение.

Где символизм? Его нет, но он где-то в нас, он растекся по всей последующей русской поэзии, включая советскую, неся, помимо прочего, и свои яды.

Серебряный век — прежде всего поэзия. В ядре своем Серебряный век — символизм. Ибо акмеизм и футуризм — реакция на него же. Это была поэзия мирового калибра, век которой закончился, по-видимому, 5 марта 1966: смерть Ахматовой.

А. Кушнер о символистах: “Не люблю их, эгоистов”. Да, эгоисты, спору нет. Большинство стихотворений Блока начинается с буквы “Я”. Скажу больше, Блок — типичный нарцисс, это входит в этику-эстетику его стихов. “О, Дева, иду за тобой — / И страшно ль идти за тобой / Влюбленному в душу свою, / Влюбленному в тело свое?” (“Деве-Революции”). Или: “Моя душа проста. Соленый ветер / Морей и смольный дух сосны / Ее питал. И в ней — все те же знаки, / Что на моем обветренном лице. / И я прекрасен — нищей красотою / Зыбучих дюн и северных морей” (“В дюнах”). Или: “Нет, я не отходил. Я только тайны ждал / И был таинственно красив, как ожиданье” (“Нет, я не отходил…”). Такое ощущение, что это “я” не принадлежит автору. Словно он говорит от чьего-то имени. Но важнее в этом стихотворении (2 апреля 1903) — финал: “Ты, в сумрак отойдя, Сама не можешь счесть / Разбросанных лучей Твоих Преображений!” Это все еще Прекрасная Дама. Она не ушла в ночь с 7 на 8 ноября 1902 — есть мнение, что именно в ту ночь закончился период Прекрасной Дамы. И — еще и еще раз: “изменишь облик Ты”. Преображений не счесть.

Зацитированный афоризм Гумилева: “Обыкновенно поэт отдает людям свои творения. Блок отдает людям самого себя”. Точнее не скажешь.

Что бы ни происходило на войне акмеистов с символистами, Блок в дневнике — 1920 — говорит: “Крепкое впечатление производят одни акмеисты”. О М. Лозинском, друге акмеистов: “Глыбы стихов высочайшей пробы”.

Блок любил Кузмина, написал однажды ему аффектированную записку из кабака или борделя (“одного места”), сердечно (“с ясной душой”) приветствовал его в связи с юбилейной датой, никакого оттенка голубизны в этой любви, разумеется, не было. Блок цитирует действительно изумительные строки Кузмина: “Венок над головой, раскрыты губы, / Два ангела напрасных за спиной”. (Намного позже потом у Светлова возникло: “Два ангела на двух велосипедах, / Любовь моя и молодость моя” — вот уж поистине нам не дано предугадать…)

Он принял как поэта Есенина, с осторожностью — Мандельштама. Впоследствии Есенин обличал Блока в “голландском романтизме” и решительно утверждал, что “Блок — поэт бесформенный”, а Мандельштам надменно недоумевал относительно блоковских строк “Тень Данта с профилем орлиным / О Новой Жизни мне поет” (на банальность оного профиля — до Мандельштама — указал еще Ю. Тынянов в статье “Блок и Гейне”, 1921). Мандельштам несравненно оплакал А. Белого, ни единым стихом не помянув Блока. А ведь та же “Tristia” — книга во многом блоковская: чистая музыка. Это уловил Блок, с симпатией отозвавшись на “Венецию” (“Веницейской жизни мрачной и бесплодной…”) и другие стихи в исполнении автора: “Он очень вырос… виден артист” (22 октября 1920, дневник). Блок называл Осипа так: И. Мандельштам. Видимо, “Камня” не читал, иначе бы знал точное написание имени. Артист в устах Блока — высшая похвала.

Есенин, предгибельно пропевший: “Предназначенное расставанье / Обещает встречу впереди”, ушел — по существу — с Блоком на устах, чуть не цитируя Блока: “Мой конец предначертанный близок,/ И война, и пожар — впереди” (“Разгораются тайные знаки…”, октябрь 1902). Недаром Маяковский произносил есенинскую строчку по-блоковски (наверно, неосознанно, чисто интуитивно и по памяти): “Предначертанное расставанье”.

Кедринское “У поэтов есть такой обычай — в круг сойдясь, оплевывать друг друга” выросло безусловно из Блока: “Поэты”. Да, так жили и живут поэты, и Блок первым об этом сказал. “Я верю: то Бог меня снегом занес, / То вьюга меня целовала”.

Он любил Аполлона Григорьева. Знал про него все, замечательно написал о нем, составил первую представительную книгу забытого забулдыги. Он знал полосу взлета из падений. Он знал сами паденья. Он претерпевал извечную расколотость человека надвое, на высь и низ, на дух и плоть, и, по-монашески, аскетически, переживая греховность тела, видел в нем ужас, не более и не менее: крайность, давшая точку взлета.

Он издал и своего Лермонтова: составил, отредактировал, откомментировал, написал предисловие. Тот факт, что Блок окончил филфак, читателю Блока нечасто приходит в голову: Блок не был филологом. Потому что был рожден поэтом. От университета у него остались, по его скромному самоопределению, “некоторые навыки”, “доля научности”. Но тяга к филологии была пожизненной, чему свидетельство — его завещание: “Пушкинскому Дому”. В котором — ни слова о филологии.

Друг Блока А. Гиппиус, едва ли не самый естественный и задушевный корреспондент поэта на заре века, однажды — в письме от 21 июля 1902 года — применительно к Блоку соотнес мировоззрение и мирочувствование в пользу последнего. Первичность чувства отрицать было бы нелепо — речь о поэте. Чувство чаще всего рождалось на месте (ср. “На том же месте” В. Соловьева). В Питере, в Шахматове или в Италии. Блоковская Скифия умозрительна. Она — идея. Она — пафос (= “Клеветникам России”). Она — исторический момент, омытый кровью истерзанного сердца. К истории как таковой пафос все-таки отношения не имеет.

Русский интеллигент всегда повторит вслед за Блоком: лишь 1/100 во мне — хорошее. Блок и называл себя — интеллигент. Белый считал интеллигентом себя, а Блока — дворянином. Люба упрекала Белого в безвкусице (поведенческой прежде всего), ей не нравился, например, его “галстух”.

Адресатом своих стихов Блок видел свой слой, не посягая на всенародную аудиторию: даже “Двенадцать” — разговор с равными, в общем и целом поверх голов Катьки да Петьки. Состав его читателей ему был ясен, это и огорчало и радовало: он пел не в вату. Он полемизировал в стихах и статьях с физически определенными оппонентами, он знал их в лицо, помнил их рукопожатия, их родословную, образ их мыслей. Он и сам был читателем — их читателем. Его угнетало это чтение и эти люди. Поставив в 1917 году на Ленина, он готов был отказаться и от читателя, поскольку Ленин Блока не читал. Ленин не знал, что он живет в эпоху Блока.

Стихотворение “Я ухо приложил к земле…”, в рукописи озаглавленное “Рабочему”, первоначально имело такую концовку: “Взойдет и всколосится кровь, / И по весне — для новой нови / Прольем ковши их жирной крови, / Чтоб зрела новая любовь”. Есть и такой вариант этой строфы: “И мы подымем их на вилы, / Мы в петле раскачнем тела, / Чтоб лопнули на шее жилы, / Чтоб кровь проклятая текла”.

Это написано 3 июня 1907 года. “Подземный крот” (рабочий) проиграл двумя годами раньше революцию. Интеллигентская ярость не утихала. 20 февраля 1909 он пишет В. Розанову письмо — апологию террора: “…революционеры, о которых стоит говорить (а таких десятки), убивают, как истинные герои, с сияньем мученической правды на лице <…> без малейшей корысти, без малейшей надежды на спасение от пыток, каторги и казни…” Имя Каляева Блок произносит с гражданским пиететом, и не он один — столь же восхищен этой фигурой Белый.

К “Скифам” и “Двенадцати” Блок шел неумолимо прямым путем. Надеялся на “молодого мужика” — получил отсутствие воздуха. “Не надивишься историческому чутью Блока” (Мандельштам).

Его сожгло мертвое дыхание исторического тупика.

* Вечная Женственность (нем.).

 
 
Источник журнал "Вопросы литературы" № 3 2006 г. в Читальном зале Русского журнала 

[версия для печати]
 
  © 2004 – 2015 Educational Orthodox Society «Russia in colors» in Jerusalem
Копирование материалов сайта разрешено только для некоммерческого использования с указанием активной ссылки на конкретную страницу. В остальных случаях необходимо письменное разрешение редакции: ricolor1@gmail.com