Россия в красках
 Россия   Святая Земля   Европа   Русское Зарубежье   История России   Архивы   Журнал   О нас 
  Новости  |  Ссылки  |  Гостевая книга  |  Карта сайта  |     
Главная / Журнал / Зима 2004-2005. № 1 / Владимир Алексеевич Солоухин. Рассказ "Колокол".

 
Рекомендуем
Новости сайта:
Дата в истории
Новые материалы
 
Главный редактор портала «Россия в красках» в Иерусалиме представил в начале 2019 года новый проект о Святой Земле на своем канале в YouTube «Путешествия с Павлом Платоновым»
 
 
 
Владимир Кружков (Россия). Австрийский император Франц Иосиф и Россия: от Николая I до Николая II . 100-летию окончания Первой мировой войны посвящается
 
 
 
 
 
 
 
Никита Кривошеин (Франция). Неперемолотые эмигранты
 
 
 
Ксения Кривошеина (Франция). Возвращение матери Марии (Скобцовой) в Крым
 
 
Ксения Лученко (Россия). Никому не нужный царь
 
Протоиерей Георгий Митрофанов. (Россия). «Мы жили без Христа целый век. Я хочу, чтобы это прекратилось»

 
 
Павел Густерин (Россия). Россиянка в Ширазе: 190 лет спустя…
 
 
 
 
 
 
Кирилл Александров (Россия). Почему белые не спасли царскую семью
 
 
 
Протоиерей Андрей Кордочкин (Испания). Увековечить память русских моряков на испанской Менорке
Павел Густерин (Россия). Дело генерала Слащева
Протоиерей Георгий Митрофанов (Россия). Мы подходим к мощам со страхом шаманиста
Борис Колымагин (Россия). Тепло церковного зарубежья
Нина Кривошеина (Франция). Четыре трети нашей жизни. Воспоминания
Павел Густерин (Россия). О поручике Ржевском замолвите слово
Протоиерей Георгий Митрофанов (Россия).  От Петербургской империи — к Московскому каганату"
Протоиерей Георгий Митрофанов (Россия). Приплетать волю Божию к убийству человека – кощунство! 
Протоиерей Георгий Митрофанов (Россия). "Не ищите в кино правды о святых" 
Протоиерей Георгий Митрофанов (Россия). «Мы упустили созидание нашей Церкви»
Алла Новикова-Строганова. (Россия).  Отцовский завет Ф.М. Достоевского. (В год 195-летия великого русского православного писателя)
Ксения Кривошеина (Франция).  Шум ленинградского прошлого
Олег Озеров (Россия). Гибель «Красного паши»
Павел Густерин (Россия). О заселении сербами Новороссии
Юрий Кищук (Россия). Невидимые люди
Павел Густерин (Россия). Политика Ивана III на Востоке
Новая рубрика! 
Электронный журнал "Россия в красках"
Вышел осенний номер № 56 журнала "Россия в красках"
Архив номеров 
Проекты ПНПО "Россия в красках":
Публикация из архивов:
Раритетный сборник стихов из архивов "России в красках". С. Пономарев. Из Палестинских впечатлений 1873-74 гг. 
Славьте Христа добрыми делами!

Рекомендуем:
Иерусалимское отделение Императорского Православного Палестинского Общества (ИППО)
Россия и Христианский Восток: история, наука, культура





Почтовый ящик интернет-портала "Россия в красках"
Наш сайт о паломничестве на Святую Землю
Православный поклонник на Святой Земле. Святая Земля и паломничество: история и современность
ВЗОШЕДШИЙ НА ВЕРШИНУ.
(К 75-ЛЕТИЮ ВЛАДИМИРА СОЛОУХИНА). РАССКАЗ "КОЛОКОЛ".
АЛЕКСАНДР КУЗНЕЦОВ О ВЛАДИМИРЕ СОЛОУХИНЕ.

Взошедший на вершину

(К 75-летию Владимира Солоухина)

     Владимиру Солоухину, замечательному русскому писателю, ныне исполнилось бы 75 лет. Его уже нет с нами — но есть у нас его книги, а у него — наши любовь и память, и есть ненависть его врагов, врагов России. Можно не удивляться полностью русофобским ОРТ и НТВ — но даже государственный канал РТР, содержащийся на наши, народные, русские деньги,— ни слова не сказал о юбилее Владимира Солоухина! Это ведь не Окуджава, не Василь Быков с его проклятиями всем москалям, не Борис Васильев, призывающий к расстрелу патриотов... Их юбилеи — громки и навязчивы. Солоухинская дата — окружена молчанием. Забыт талантливейший, прекрасный русский писатель, известный всему народу. И все «демократические» газеты, журналы, телепрограммы этого «не замечают». Разве что какая-нибудь литкозявка вроде Дмитрия Быкова опять может сказать: а кому, мол, этот Солоухин нужен?
Он нужен русскому народу. Он нужен русскому государству. Поздравим же друг друга, всех настоящих читателей и ценителей его творчества с 75-летием Владимира Солоухина. Его книги живут сегодня и будут жить всегда.
Владимир БОНДАРЕНКО.

Владимир Алексеевич Солоухин.

Колокол.

      Когда он появился на свет, его положили на весы. Мастера долго уравнивали пузатенькие чугунные гирьки, пока носики весов не сошлись друг против друга. Тогда один мастер взял молоток, зубильце, стальные штампики и на ровном месте, чуть повыше главного узорчатого пояска, высек: «1 п 19 ф 4». Это означало, что в новорожденном один пуд, девятнадцать фунтов с четвертью, то есть, короче говоря, без малости полтора пуда.
— Ладный получился, шельмец, — ласково похлопал мастер новорожденного. — Каков-то будет на голос?
     Что-то тяжелое подцепили к новорожденному, приподняли его над землей, и вдруг он неожиданно для самого себя внятно и звонко крикнул. Голос оказался чистый, радостный, с нежным отзвуком серебра. Он долго не хотел гаснуть, все звенел потихоньку в воздухе. Когда не слышно стало на отдалении, мастер подставил ухо к самому краю и что-то, значит, слышал, потому что загадочно и довольно улыбался. Когда мастер ничего уж не слышал, сам-то крикнувший знал, что все еще он звучит, все еще дрожит невидимой, неслышной музыкальной дрожью его возмущенное тяжелым железным ударом литое, звонкое существо.
     —Ну вот. Теперь ты колокол по всей форме. А без языка — куды ж. Без языка ты, брат, одна форма. Нет, ты должен звенеть, такая твоя судьба. Звенеть, и чтобы радовались тебе люди.
      После этих самых первых явственных впечатлений идет некоторый провал, до тех самых пор, пока не укрепили колокол на крепкой дубовой перекладине. Вспоминается как сквозь сон, что куда-то его долго везли на телеге, укрывши душистым сеном. Тарахтела и поскрипывала телега, отфыркивалась лошадь, временами жесткая ладонь просовывалась в сено и щупала крутые бронзовые бока, как бы желая удостовериться, что колокол тут, на месте.
     Кованое железо просовывали в литые заушины, затягивали, клепали. И пока возились со всем этим, кряхтя и переговариваясь, новичок узнал, что вешают его на место старого колокола, который треснул от чрезмерного усердия подвыпившего звонаря во время утреннего пасхального трезвона.
     Потом люди ушли, и новичок впервые спокойно огляделся. Прежде всего, ему захотелось зажмуриться — такой синью и далью пахнуло со всех сторон, таким светлым голубым сквознячком потянуло из-за дальнего белого облака.
      Колокольня, высокая сама по себе, стояла к тому же на холме, так что колокола были подняты высоко высоко над селом, над рекой, над окрестными полями и лугами.
     Село начиналось у подножья холма, как раз с той стороны, с которой висел наш новый колокол. Ему хорошо была видна вся деревенская улица и порядок домов под железными крышами, окрашенными то в зеленый, то в ярко-красный, то в голубой цвета. Округлые купы ветел, золотистые в пору майского цветения, еще до того как обольются розовым молоком вишневые да яблоневые сады, стояли почти перед каждым домом.
     Можно было разглядеть и ребятишек, играющих на траве в красных рубашонках и синих сарафанишках. Но это уж вовсе как игрушечное. Доносился до колокольни и крик петуха, и скрип колеса, и протяжная песня по вечерам.
Дальше за селом, за неуклюжей ветряной мельницей, извивалась по зеленой пойме река. За рекой начинался темно-синий лес, а из-за леса выглядывала другая колокольня. Там висели другие колокола.
     Можно было познакомиться, поздороваться друг с другом, но, по правде сказать, у нашего колокольчика не хватало силенок докричаться до дальней коло кольни за синим лесом. Оставалось слушать, когда вступали в неторопливый басовитый переговор большие, главные колокола.
     На другую сторону плохо было видно новоселу: половину проема загораживал большой колокол. Но все же можно было понять, что расстилаются там ровные поля, то изумрудно-зеленые, то золотые, и убегает вдаль дорога, по которой ездит много подвод и по которой, вероятно, был привезен сюда колокол-новичок.
     Он оказался не самым маленьким и не самым большим в ряду шести колокольчиков, служащих для трезвона. Те два, что справа, были больше его, те три, что слева, — поменьше. Крайний, дальний — совсем малютка. Но все же и его чистый голосок явственно различался в радостном трезвоне, когда говорили все колокола: и большой, и набатные, и эти шестеро — и все сливалось в такой ликующий звон, что казалось, еще чуть-чуть — и захлебнешься от восторга и онемеешь, разорвешься, как, бывает, разрываются от восторга живые человеческие сердца. В такую минуту, наверное, и онемел, и надорвал голос, и раскололся несчастный предшественник. Впрочем, почему же несчастный? Не самая ведь плохая смерть!
     Маленьким колоколам, в ряду которых висел наш знакомый, приходилось звонить не часто. За всех работал самый большой, висящий в центре звонницы. На нем было написано витиеватой славянской вязью: «Пожертвован крестьянином села Семендюкова Тимофеем Васильевичем Красненковым. 270 пудов 34 фунта с серебром». Надписи хватило, чтобы опоясать большой колокол вокруг, и, конечно, наш колокольчик никогда не прочитал бы длинной вязи, если бы подымавшиеся на звонницу мужики время от времени вслух по слогам не прочитывали надпись, бочком обходя вокруг колокола. Притом добавляли:
     -Да, царство небесное Тимофею Васильевичу,
убрался.
     -Да уж известно, все там будем.
     Именно потому, что с серебром, звон у колокола был особенный, бархатистый, полный. За лесом, на выглядывающей колокольне (известно опять же из раз говоров на звоннице), в колоколе пятьсот пудов. Но есть в нем небольшая трещина. И вот уже нет того баса, той малинового цвета волны, которая выплескивается вдруг из звонницы на четыре стороны белого света и плывет и катится поверх деревень, лугов и полей за дальние леса и вверх тоже, неизвестно на какую высоту, не до самых ли золотистых, в пору вечернего звона, облаков.
     Чаще всего говорил большой. Иногда случались похороны. Тогда колокол бухал редко, на тридцатом счету. Со звонницы видно было горстку людей, такую маленькую среди зеленого приволья. Группка медленно передвигалась от села сюда на холм, к колокольне, где было сельское кладбище. Редкими, на тридцатом счету, ударами бухал колокол. И когда он бухал, люди крестились, поднимая глаза к небу.
     Но чаще это был обыкновенный, утренний либо вечерний звон. Волну за волной выплескивал разгулявшийся великан, и никто не знает, что от этой волны передавалось что-то и нашему колоколу, и его соседям и справа и слева. Начиналась сладкая певучая дрожь, и колокола тихонечко гудели, хотя их не били в это время тяжелыми железными языками.
      Да что волна! От сильного ветра, от секущих зимой метельных сухих снежинок зарождалось в колоколах протяжное пение. Летом, случалось, задевали за колокола самыми кончиками крыльев стремительные увертливые стрижи. От этого чириканья черных крыльев тоже рождались звуки. Но конечно, их не было слышно с земли, там, где играют на зеленой траве детишки, где пасутся на лугу коровы, где золотятся ржаные поля.
      В пасхальную ночь вокруг колокольни и церкви зажигали плошки с дегтем. Колокола знали и готовились к необычному. Целую неделю с утра до вечера придется звонить, возвещая о светлом празднике. Приходили на звонницу звонари. То есть не то, чтобы звонари — штатных звонарей не было в Семендю-кове, но были зато любители-мужики. Двое становились к большому колоколу, один к набату, а один, рыжебородый мужичонка, занимал место перед шестью.   От каждого колокольчика — веревочка с петель кой на конце. Петельки рыжебородый надевал на разные пальцы рук. Теперь все колокольчики были в его власти. За какую веревочку потянет, там и звон. Начиналось торжественно и благостно. Большой колокол раздумчиво выговаривал: «Бо-х, бо-х, бо-х!»
      Шестерка торопливо вступала в звон: «Ан-гелы, ан-ге-лы, ан-гелы!»
      Потом рыжебородого заносило, и среди красного дня летела со звонницы залихватская песенка:

Ах ты, сукин сын,
Комаринский мужик,
Без штанов домой
По улице бежит.

      Но все же самый красивый звон получался вечером, на исходе тихого летнего дня, когда позолота от заходящего солнца тихо светится и на траве, и на облаках, и на самой колокольне и когда дивная, как бы подоблачная музыка — в тон этой легкой теплой позолоте.
     Так и прошло немало лет. Колокола трудились на совесть и потихоньку гордились собой. Им сверху было видно, что есть дома, где любят гармонь и балалайку, и есть дом за липовым парком, где играют по утрам на похожей на лебедя золоченой арфе.
     Колокольную музыку любили слушать и слушали все. Для этого не нужно было идти в тот или этот дом. Да будь ты хоть в лесу, катайся на лодке, паши землю, собирай на лугу цветы, иди в задумчивости полевой межой — всюду услышишь колокола. Ни приглашения в концерт, ни билета, ни званых, ни избранных. «Самая всенародная музыка» — вот так думали о себе колокола и были правы. Если бы они более поднаторели в разных мудреных словечках, то, вероятно, они думали бы про себя, что они самая демократическая музыка. Но никто ни разу не произнес такого слова на колокольне в селе Семендюкове — откуда же было научиться.
     Так прошло немало лет. Но однажды в судьбе колоколов произошла перемена. Где-то вдалеке, конечно, от села Семендюкова, потому что в Семендюкове они никому не мешали, решено было колокола казнить: сбросить их с колокольни, вырвать им языки, предать избиению и раздроблению на части, а затем и части эти предать огню.
     Никакого преступления не знали за собой колокола. Они бы, может быть, и закричали от возмущения, но не нашлось никого, кто помог бы им тягостно, по-колокольному возмутиться.
     В этот день у входа на колокольню было шумно. Семендюковские женщины толпой загородили вход и старались не пропускать на звонницу незнакомых людей с веревками, с молотками, с клещами и с другими орудиями истязания и казни. Но приговор есть приговор, хотя бы он был несправедлив или даже преступен. Люди с веревками в конце концов зашли на звонницу, а дверь заперли изнутри, чтобы никто уж больше не мешал им.
     Дальнейшее было похоже на страшный сон. Минутное злорадство нашего колокольчика, что троим им ни за что не справиться с медной громадиной в двести семьдесят пудов, развеялось очень быстро. Казнители были мастера. Они укрепили какие-то колеса и колесики, продели через них веревки, под колокол подложили наклонные скользкие бревна, окно у звонницы выщербили ломами, иначе не пролезть бы широкому, статному красавцу колоколу.
     К полудню, когда солнце перешло к проему западного окна, колокол опустился на бревна и соскользнул вниз. Во время полета он перевернулся и ударился о землю своими глухими проушинами, прободав землю более чем на полметра. Но он не раскололся. Тогда стали кидать на него двухпудовую гирю, привязанную к веревке. Гиря била о края колокола, откалывая от него куски, серебрящиеся на изломе. Била она и по тонкой красивой вязи, говорящей о том, что колокол пожертвован крестьянином села Семендюкова Тимофеем Васильевичем Красненковым.
      С мелюзгой, то есть как бы с колокольными детишками, расправиться было легче. Брали в руки (словно ребеночка за ногу) и отшвыривали подальше от окна звонницы. Описав дугу и успевая жалостно блямкнуть, колокольчики шлепались на землю. Два из шести ударились о большой колокол и раскололись пополам, один упал на землю краем и тоже раскололся. У нашего колокола зашлась душа, когда замахнулись им над бездной, потом засвистело в ушах. Мир голубой и зеленый с красным солнышком посередине закувыркался, закружился, потом сразу наступила темень и немота.
      Из уцелевших от падения колокольчиков вырывали тяжелые кованые языки, чтобы не везти до железной дороги лишнего груза, а сами колокола стали крушить тяжелой кузнечной кувалдой. Дошел черед и до того, за судьбой которого мы следим и приключения которого, как оказалось впоследствии, не кончились на падении с колокольни.
      Правда, и у него уж отняли язык, и над ним уже замахнулись кувалдой, как вдруг раздался разумный и трезвый голос:
      -Послушайте, люди хорошие, не разбивайте этот колокольчик, отдайте его нам, в колхоз. Мы вот из соседней деревеньки. Должны ведь мы во что-нибудь звонить, наряжая людей на работу. И с работы тоже. Или коснется дело — пожар.
     -О чем вы думали раньше? Можно было бы оставить язык.
     -Ничего. Мы язык-то привяжем веревочкой, а колокол повесим на столб посреди деревни.
     -Так и быть, берите.
     И вот колокол снова повис над землей, правда, не так высоко, как прежде. Едва-едва возвышался он над крышами домов, а над деревьями не возвышался вовсе. Деревенька была небольшая, в один порядок — четырнадцать крестьянских хозяйств. Правда, растянулась по берегу оврага чуть ли не на полкилометра. Приходилось кричать довольно громко, чтобы услышали в последних домах.
     Надо ли считать, что колоколу повезло? Или уж лучше бы вместе со всеми? С какой стороны взглянуть. Одни считают: «лучше быть живой собакой, чем мертвым львом». Другие убеждены: «лучше умереть стоя, чем жить на коленях». Но мог ли пожаловаться наш знакомец? Он остался один на всю округу — настоящий колокол. Из других деревень доносились удары либо в тупой безмозглый рельс, либо и вовсе в жал кий лемех от плуга. А он хоть и с привязанным веревочкой языком — настоящий бронзовый колокол, старинного времени, подлинного литья.
     Что из того, что отливали его исключительно для радостного праздничного трезвона, и что задача теперь совершенно изменилась. В летнюю пору, в четыре часа утра, подходил к столбу бригадир, молодой краснолицый парень Иван Кукушкин. Он брался за веревочку, и колокол начинал кричать. В этом крике не было ни горя, ни радости, вообще никакого чувства. Холодные ледяные звуки с точными промежутками вылетали из бронзового рта. Через некоторое время из домов к столбу, на котором висел колокол, начинали тянуться люди. Иногда с косами, иногда с вилами, смотря по работе. Собравшись вместе, они уходили в поле. В восемь часов снова кричал колокол: людям разрешалось идти домой позавтракать.
     Потянулись новые годы. Нетрудно было заметить, как все сердитее, все невыспаннее становится бригадир, как люди после звонка тянутся все дольше и собирается их все меньше. Пожилые старились, молодежь уходила с фанерными чемоданами по дороге в прогон, между серой избой тети Дарьи и крашеным пятистенком Кузьмы Варыгина.
     Веревочка часто перетиралась. Бригадир приставлял пожарную лестницу, поднимался к колоколу. Неудобно стоя на узкой перекладинке, он кое-как снова прикручивал язык. Иногда проволокой. Но проволока была мягкая, алюминиевая, она крошилась и выходила из строя быстрее веревки. Отнести колокол в кузницу и сделать все как следует бригадиры ленились. Один из них (очередной) нашел простой выход. Он снял колокол с высокого столба, привязал его к дереву на высоте человеческого роста, а язык положил рядом на чурбан. Теперь не нужно было дергать за веревочку. Язык брали в руки и били им по колоколу с наружной стороны. Края колокола начали постепенно обкрошиваться — отлетали иногда мелкие бронзовые осколочки. Потом потерялся язык, закатился в крапиву около дерева. Бригадир поленился шарить по крапиве. Он взял первую попавшуюся железяку (шкворень от старой телеги) и стал бить в колокол этим шкворнем. Ничего. Люди все так же выходили из домов на звон, как будто ничего не случилось. Шкворень оказался тяжелым и неудобным, на чурбане появился обыкновенный молоток. Он был легковат и не исторгал из бронзы полного звука, но было теперь всем все равно.
     Постепенно в деревеньке начали исчезать дома. Как будто таяли в жарком летнем мареве либо весной вместе с высокими снежными сугробами. Стоит, стоит дом и вдруг — пустое место. Остается яма, тотчас зарастающая крапивой, несколько гнилушек, несколько закоптелых кирпичей, сломанная детская люлька, голубенькая миска с проржавленным дном, клок пакли, петушиное крыло, которым сметала стряпуха остаточки муки с давнишней, с присохшим тестом доски, старый чугунок, ухват, ну и конечно, разбитое корыто. Все это валялось разбросанное около ямы, а потом скрывалось от глаз в буйной зелени.
     Вот уж восемь домов осталось в деревне, вот уж шесть... Куда уходили люди, колоколу не углядеть: ведь он висел теперь низко и не мог окинуть взглядом широкого приволья с серебряной рекой, с дальним лесом, с белыми облаками, выплывающими из-за леса, с извилистой дорогой, убегающей через золотые хлеба.
     Настал день, когда из деревни уехала последняя семья. Остались на краю оврага одни деревья: рябины, черемухи, ветлы и даже яблони. Деревья по-прежнему цвели весной, по-прежнему созревали на них плоды, но никто плодами не пользовался, даже мальчишки из соседних деревень — далеко ходить.
     Колокол некоторое время висел, привязанный к ветле. Но ветла была старая, трухлявая, пустая внутри, как бочка. Однажды в осеннюю ночную бурю сук, на котором висел колокол, обломило порывом ветра. От удара лопнула и проволока, колокол освободился, и откатившись на несколько шагов, привалился к покосившемуся плетню.
     На этом месте он пролежал восемь лет, потому что летом вокруг него вырастала буйная крапива. Если бы кто и шел мимо, ни за что не заметил бы. А зимой заносило снегом. Колокол лежал, покрываясь зеленью, и не мог предполагать, что когда-нибудь кто-нибудь о нем вспомнит.
     Между тем сборщик утиля Яков Малашихин, обитавший в селе Семендюкове, из квартала в квартал не мог выполнить плана по сбору цветных металлов. Негодного тряпья в крестьянских домах бывает много: износившиеся одеялишки, пальтишко, дерюжка. Можно разжиться бумагой — прошлогодние тетради у школьников. Попадается кое-какой железный лом. Но откуда взяться цветным металлам? Медная утварь давно повывелась из домов. Самовары нужны самим. Только и есть, что хранится у тетки Дарьи старинная, тяжелая, из темно-красной меди ендова. Третий год надоедает сборщик утиля тетке Дарье: «Отдай ендову. Тебе она ни к чему, а я сразу план выполню». Тетке Дарье жалко отдавать старинную вещь — из отцовского дома, из девической жизни память. Но и Яков не отстает. Как бы от него отделаться?
      — Слышь-ко, пошто ты ко мне пристал, ровно банный лист? Ендова, ендова... Да много ли в ендове толку? Я тебе вот что скажу. Как жила я в Проскурихе до переселения в ваше Семендюково, против моих окон висело колоколе На работу звонили и с работы. Теперь Проскурихи больше нет, а ему куда деваться? Я думаю, либо висит на старом месте, либо откатился да и лежит в траве. Сходи поищи, и не понадобится моя ендова. Колоколо что надо, семендюковское. Я думаю, пуда на два потянет.
     «Какой тут колокол, — чертыхался сборщик утиля, лазая с палкой по крапиве, — тут не то что колокол... Обманула меня тетка Дарья. Э, да и правда! Вот он, голубчик. Наполовину землей зарос. Аи да тетка Дарья. Какой тяжелый. Вот и план! Да еще по семь копеек с кила себе в карман положу, будто кто принес, а я купил. Цена известная — семь копеек за килограмм. Бумага, та две копейки, это правда, а цветной металл... Да в нем пуда полтора, не меньше. Аи да тетка Дарья. Аи да колокол. Аи да вторичное сырье!»
      Колокол очутился в мешке, а потом на телеге. Вспомнилось, как везли его новенький, укрытый душистым сеном, как сквозь сено просовывалась грубая мужицкая ладонь и бережно ощупывала его бока, и тарахтела телега, и пофыркивала лошадь, и все еще было впереди.
     Когда его вывалили из мешка, он очутился в таком металлическом хламе, что невольно подумалось: «До каких низов, до какого дна жизни я докатился. С каким отребьем приходится вместе лежать мне, музыкальному инструменту!»
Соседство между тем прибавлялось. Сыпались в одну кучу и спутанные мотки проволоки, и кастрюли, и огрызки толстого кабеля, и детали от радиоприемников, и надгробная доска, с неразборчивой надписью, и водопроводные краны, и дверные ручки, и оконные шпингалеты, и личина от сундука, и все это сыпалось, сыпалось, так что совсем засыпало бедный колокол.
     Куда-то везли, перегружали, снова везли, черпали ковшом экскаватора. Ну конечно, не по медяшке же разбирать и перекладывать с места на место. На посторонний взгляд, это была теперь однородная масса. Тут не было уж отдельно крана, отдельно проволоки, отдельно кастрюли, но было единое вторичное сырье, которое меряли на тонны.
     На заводском дворе, куда сырье попало в конце концов, оно лежало большими грудами. В эти груды иногда досыпали с железнодорожной платформы, но зато и брали каждый день. И эта была последняя дорога, последний, как говорится, этап — дорога в печь, где бушует тысячеградусное пламя и где всякая вещь окончательно перестает быть собой. Потому что хотя посторонние свысока могут считать сырье однородной массой, но каждая вещица знает про себя, что она есть или хотя бы была — вещица. Она сохраняет еще пока два основных признака всякой вещи: форму и название. Пусть безногая, пусть сплющенная подставка под лампу, но все же всякий, взяв в руки и повертев в руках, скажет: да, это подставка под лампу. А это кран, а это риза от иконы, а это гильза от противотанкового снаряда. Но наступает последний этап, и вещи перестают быть вещами. Огонь уравняет всех. Вытечет с нижнего конца печи раскаленная струйка металла, в которой невозможно не только угадать — вообразить ни колокола, ни подсвечника, ни надгробной доски.
     Наш колокол тоже оказался на краю огненной пасти. Да и то сказать — помытарился по свету, пора на покой. Лучше не будет, а хуже не хочется. Нужно только зажмуриться от ослепительного огня, а потом перестанешь и видеть и чувствовать, перестанешь быть.
     Он и зажмурился, когда подошел мастер в спецодежде и, значит, остались последние секунды. Но события вдруг странно остановились. Приоткрыв один глаз, колокол увидел, что над ним стоит рядом с мастером красивая белокурая женщина. Она в широкой черной куртке, руки в карманы, и смотрит не куда-нибудь, а именно на него, на жалкий, безъязыкий колокол, который не может для нее быть ничем, кроме вторичного сырья.
     -Подождите, — сказала женщина мастеру, — отодвиньте его в сторону.
     -Хорошо, товарищ инженер, но зачем он понадобился?
     -Я недавно читала книгу и узнала, что один чудак собирает колокольчики. Знаете, как марки или старинные монеты. Я думаю, в его коллекции такого колокола пока еще нет. Отодвиньте его подальше, я пойду попытаюсь позвонить по телефону.
     Десятью минутами позже по городу мчалось такси с чудаком, собирающим колокола. А еще через час колокол, побывавший на самом краю бытия, стоял на полу московской квартиры, на мягком ковре и снова чувствовал себя вещью, обладающей и названьем и формой.
     Так он там и стоит. Иногда собираются гости. Они разглядывают колокол, стараются угадать, откуда он, какова была его жизнь, каким чудом он уцелел и прожил так долго. Одни восхищаются орнаментом, другие обращают внимание на выщербинки по краям, одни советуют очистить его от зелени, другие — оставить таким, как есть.
     Колокол слушает и мучается оттого, что не может произнести ни звука. А как хотелось бы порадовать этих добрых людей, рассказать им, как прекрасно висеть высоко под облаками и заливаться там наподобие золотого жаворонка. И чтобы слушали твою песню все живущие на земле.
Ведь он умеет, умеет петь. И все у него для этого есть. Не хватает ему самой малости — языка.

1965

 

Александр Кузнецов о Солоухине.

     Позвонил однажды мой товарищ по альпинизму и говорит: «Один мой друг хочет познакомиться с Солоухиным. Мы на колесах, давай поедем к нему в Переделкино». Я ответил, что не могу, неудобно его беспокоить. Товарищ мой понять этого не мог: «Вы же старые друзья, в горах вместе были. Подумаешь, беспокоить»... Как я мог объяснить ему мое отношение к Солоухину? Да, мы знакомы и дружны пятьдесят лет; да, мы всегда были на «ты»; да, нас связывало многое, но... Но я всегда чувствовал себя младшим братом Владимира Алексеевича, он мой учитель. Хотя мы почти ровесники, именно он, его книги определяли мое место на земле. И, думаю, не только мое.
     После войны я учился в Театральной школе-студии Ю. А. Завадского, а сестра моя Лидия была студенткой Московского городского театрального училища. Она была красавицей, вокруг нее всегда вились поклонники, в том числе и студенты Литинститута. Я же в то время сыграл уже главные роли в трех фильмах, меня тоже знали. И вот мы, театральные студенты, дружили с литинститутскими. На площади Пушкина в одноэтажном доме располагался тогда знаменитый «бар номер четыре». Мы собирались там, читали стихи, с задором молодости и не без рисовки говорили об искусстве, театре, литературе.
Солоухин не очень-то выделялся в то время. Моим кумиром был Григорий Поженян. Он ходил весь в орденах и медалях, стихи свои читал с таким напором, что никто из поэтов перед ним не мог устоять. Говорил, что чемпион Черноморского флота по боксу — и действительно победоносно работал кулаками в нередко возникавших драках. Во дворе «дома Герцена» я сделал тогда фотографию: стоят у дерева Тендряков, Солоухин, Поженян, Шуртаков и Годенко. Лет через сорок предложил им сняться у того же дерева, однако к тому времени Солоухин, да и все остальные, уже не могли не только вместе сниматься, но и сесть рядом не согласились бы — так развела всех жизнь. Тот же Поженян, например, состоял в одном Союзе писателей, мы — в другом.
Тогда же, в 1947 году, все выглядело иначе. Первыми поэтами считались Урин, Кобзев, Калиновский... Расула Гамзатова, например, худого, носатого, в шинели (хотя на фронте он не был), никто всерьез не принимал, и ни о каких евтушенках мы тоже слыхом не слыхивали. Но вот остались со мной навсегда строки, произносимые низким солоухинским голосом, с его владимирским говором:

                                      Здесь гуще древесные тени,
                                      Отчетливей волчьи следы,
                                      Свисают сухие коренья
                                      До самой холодной воды.

     Случилось так, что в одночасье бросил я навсегда кино, театр и ушел в горы. Четверть века работал тренером по альпинизму и горным лыжам. «Потом Саша Кузнецов,— вспоминает Солоухин в «Прекрасной Адыгене»,— внезапно исчезает из Москвы, пренебрегая хорошо начавшейся дорогой киноактера». Долгие годы я был выключен из всякой театральной и литературной жизни. Но вот на зимовке, высоко в горах Тянь-Шаня написал вдруг повесть «Сидит и смотрит в огонь». Послал ее в «Молодую гвардию». И надо же... Повесть попадает на отзыв к Солоухину. Он не может понять: тот ли это Саша, и узнает — тот.
     Когда я оставил альпинизм как профессию, мы стали видеться, нас объединяла любовь к старине, к иконам, финифти, мелкой пластике. Мне от деда остались старые книги, Солоухин многие из них пересмотрел. Однажды я со своими студентами вывез из разрушаемой церкви несколько больших храмовых икон. Иначе они бы погибли. Поставил их в институте в каморке под лестницей и забыл про них. Года через два вспомнил и говорю Солоухину:
— Володя, у меня в институте давно уже стоят черные совсем доски. Не хочешь взглянуть?
— Давай поглядим.
Приехал он на своем «козле» и забрал их, а я поехал домой. Через несколько часов звонит:
— Саша, приезжай немедленно.
— А что такое?
— Увидишь.
Приехал, смотрю, иконы эти разложены по столам и над ними колдуют два реставратора.
— Деисус семнадцатого века,— говорит мне Володя. — Это твои вещи. Решай, что будешь делать.
— Что мне решать,— отвечаю,— в моей «хрущевской» квартире места для них нет. Дарю их тебе.
     Деисус, прекрасно отреставрированный, сделался гордостью его коллекции, он висит в гостиной.
     Приходилось слышать, будто Владимир Солоухин скуповат, что он, мол, этакий деревенский кулачок, готовый обманывать бедных старушек, собирая иконы. Что ж, люди всегда судят о других по себе, и тот, кто видел в собирании икон Солоухиным что-то нечистоплотное, прежде всего сам нечист душой. Я не знал случая, чтобы он что-то продал или кого-то обманул. Поменял — да, дело коллекционерское. Просто он собиратель широкого размаха, знаток и тонкий ценитель древнерусского искусства. Надо понимать, что такое коллекционерство. Перечтите первые страницы «Черных досок», если не помните, не стану их пересказывать. Он всегда дарил свои книги, а как-то раз даже привез мне из Болгарии кожаные шорты, которые я до сих пор ношу. Так что не замечал я его прижимистости.
     Помню еще бесконечные споры: открытие Солоухиным для широкого круга людей православной иконы — добро или зло? Находилось немало утверждавших, будто Солоухин своей книгой вызвал нездоровый интерес к нашим святыням, образовался целый криминальный промысел, стали-де грабить церкви и старушек. Но лучше ли было бы, чтобы иконы продолжали рубить на растопку и покрывать ими бочки с огурцами? Что осталось бы от них после хрущевской антицерковной кампании? А воровской промысел — это другое, существует же нынче настоящий промысел по ограблению дач. Тут корни иные, и поглубже... Спор же разрешил патриарх Алексий II, сказав на отпевании Солоухина в храме Христа Спасителя: «Владимир Алексеевич первым начал духовное возрождение нашей жизни».
     Однажды, живя и работая в Переделкине, я встретил Владимира Алексеевича, возвращающегося из магазина. В бесформенной шапке и несуразной какой-то куртке, он шел по тропинке вдоль шоссе и нес в руках две сумки. Этакий на вид мужик-строитель или механик из гаража. Хотя держался он всегда прямо и выступал с достоинством. Готовил он себе сам, мне не приходилось видеть у него на даче кого-нибудь из домашних.
— Ну пойдем, пойдем, Саша. Заходи.
На первом этаже дома жил тогда Борис Можаев, Солоухин — наверху. Закусывали грибами. Владимир Алексеевич, возвращаясь из своей деревни Алепино, скупил у шоссе все продававшиеся грибы, свалил несколько ведер в багажник, привез домой и засолил. О своем собственном способе засолки грибов, простом и быстром, он рассказывал не без гордости. Грибы, действительно, были хороши. Повспоминали горы, посетовали на смутное время. В этот раз он подарил мне только что вышедшую книгу «При свете дня».
— Что теперь?— спрашиваю.
— Заканчиваю новую книжку, «Соленое озеро» называется. Тоже история, я тебе скажу... В «Наш современник» отдам.
     И он рассказал, что товарищи из Хакассии снабдили его архивными документами о подавлении Аркадием Голиковым последнего оплота противников большевизма и советской власти. Голиков, будущий писатель Аркадий Гайдар, с юности имел садистские задатки. В тринадцать лет он уже по ночам стрелял на улицах в людей для собственного удовольствия. Мать, видя, что дело плохо, пристроила его в ЧОН (Части особого назначения), в расстрельную команду. Нам со школы внушили, что Гайдар, мол, в шестнадцать лет командовал полком, а он на самом деле был расстрельщиком. Когда произошло крестьянское восстание на Тамбовщине, Тухачевский взял его на эту роль, там уничтожались целые деревни. Оставалась непокоренной только Хакассия, и его послали туда. Голиков там так зверствовал, что за садизм советская власть его приговорила к расстрелу. Спас Голикова-Гайдара тот же Тухачевский, поместив в сумасшедший дом, где он пробыл довольно долго. А выйдя, стал добреньким детским писателем...
     Пишу об этом лишь потому, что мало кому удалось прочитать «Соленое озеро». Вещь была напечатана в № 4 «Нашего современника» в 1994 году. Но что такое журнальный тираж? Вышло «Соленое озеро» в Хакассии и отдельной книгой, но мало кто ее видел. Не удивлюсь, если узнаю, что ее скупили и уничтожили. Так лопнул еще один надутый шарик, проткнутый Солоухиным, но, увы, и этого не заметили. Не по телевидению же об этом рассказывать! С его экрана Егор Гайдар тут же на всю страну рассказывал, как он гордится своим дедом. Я тогда спросил Владимира Алексеевича:
— А ты не боишься?
Володя широко улыбнулся и ответил:
— У меня девиз, как у Чингисхана. Знаешь его?
— Нет.
— «Боишься — не делай, делаешь — не бойся».
     Немало страниц написано Владимиром Алексеевичем по одной из главных наших проблем — по так называемому еврейскому вопросу. Скажем, в книге «При свете дня» ему посвящены целые страницы. Сионисты называли его антисемитом. О нет, не так все просто! Он был большим знатоком этого вопроса, изучал специальную литературу, письма Пастернака, Мандельштама, Эренбурга и других известных евреев, и никогда не шел на поводу у экстремистов, у той же «Памяти».
     В своем дневнике я нашел запись, сделанную 3 декабря 1974 года. «Обедали в ЦДЛ с Солоухиным и Гамзатовым. Еще с нами сидел поэт Сергей Поделков. Речь зашла о Гумилеве и Мандельштаме.
— Я купил в Париже два тома воспоминаний Мандельштамихи,— говорит Солоухин,— и вот там есть такой эпизод. Мандельштам написал о Сталине: 

 Кремлевский горец,
 Душегуб и межеборец.

     Как реагировал на это Пастернак? Он сказал: «Ося, как ты мог так написать?! Ведь ты же еврей!» Вот ты все знаешь,— с некоторой иронией обратился он к Поделкову,— скажи, что он хотел этим сказать? Мне так надо это знать, что я даже думал поехать к Мандельштамихе, она еще жива.
— Ясное дело,— ответил Поделков,— разве ты не знаешь, какие покаянные письма писал в ЦК сам Пастернак?
— Это я знаю...
— Ну вот.
— Значит эта фраза и означает: «Ты еврей, потому ты должен быть скрытен и осторожен»...
     Стали спорить. Гамзатов молчал, со скукой посматривая по сторонам».
В последний раз мы виделись с Владимиром Алексеевичем за год до его кончины. Перед этим он приехал в Москву на мой юбилей, выступал на вечере в Большом зале ЦДЛ, говорил добрые слова. А потом я приехал к нему в Переделкино. Он заметно сдавал. Разрыхлел как-то, какой-то постоянный насморк к нему привязался. На стуле возле кровати пузырьки, пипетки, таблетки. У ног лежит собака, тоже старая и такая же добрая и толстая. О России он говорил спокойно, бесстрастно и даже как-то отреченно. И хотя читал Солоухин на своих последних вечерах: «Россия еще не погибла, пока мы живы, друзья» — в отношении ближайших перспектив настроен был весьма пессимистически.
     ...Вспоминаю наше восхождение на вершину горы Адыгене.
За свою жизнь я видел несколько тысяч новичков в альпинизме. Не все они побывали на вершине, всегда был отсев. Одни не выносили тренировок, подчас довольно жестоких, другие не верили в себя. Новичками, как правило, были молодые люди. А тут почти пятидесятилетний, громоздкий, отвыкший от физической работы Солоухин шел и шел вверх. Он, конечно, думал, рассчитывал свои силы, без этого никак нельзя. В восхождении на вершину заключена модель достижения жизненной цели. Подготовка, взвешивание своих возможностей. Солоухин сразу понял это и потому тренировался и усердно осваивал технику альпинизма.
     За все время он ни разу не пожаловался и не посетовал на то, что связался с этим делом. Хотя один раз при первом нашем походе на ледник Володя разбудил меня ночью:
— Я, знаешь... как бы мне не умереть.
— Что такое?— испугался я.
— Видишь, как я дышу? Вздох, а потом сразу несколько частых, частых. Так бывает при инфаркте.
— Володя, спи спокойно,— ответил я, улыбаясь в темноте палатки. — Это так называемое чейн-стоковское дыхание. Ты просто еще не акклиматизировался. Мы все-таки на трех с половиной тысячах. Обычное явление. На следующем выходе его уже не будет.
Спустились в лагерь — оказывается, приехал Чингиз Айтматов. Привез хорошего вина.
— Нет, Чингиз, нет,— мотает головой Солоухин. — Мы тренируемся.
— Немножко-то можно,— настаивает Айтматов,— немножко не повредит. — Солоухин смотрит на меня. Я молчу.
— Нет, Чингиз, извини, не могу. Я хочу подняться на вершину. Мы с тобой еще сто раз выпьем, а восхождения у меня больше не будет. Один раз в жизни. Не могу.
     Мы распили это вино, когда все кончилось.
Владимир Алексеевич не говорил о своих переживаниях, но я видел, что перед восхождением его одолевали сомнения: идти или не идти? Я смотрел на висящие на его лбу и щеках клочья кожи от лопнувших волдырей (солнечные ожоги), на распухшие его губы и понимал, что «идут кровопролитные бои». Но не вмешивался. Мне и хотелось, чтобы он поднялся на вершину, и в то же время беспокоился за него и Ольгу. Только прочтя повесть «Прекрасная Адыгене», я узнал, что варилось в его голове под смешной зеленой шапочкой с вертикальными полосками: «Миллионы, миллиарды людей живут на земле, не делая восхождений на вершины, и ничего ведь, живут. Точно все клином сошлось на этой вершине Адыгене! Объяви утром, что ты не хочешь идти, и группа уйдет без тебя. Скажи, что неважно себя чувствуешь. Силой не потащат...
     Ход этих мыслей показался мне настолько нелепым, нереальным и фантастическим, что я даже вздрогнул, сбросив с себя дремоту, которой тепло и сладко наливалось усталое тело.
     Не говоря о том, что я хочу (хочу и хочу!) взойти на вершину, разве возможно отказаться от восхождения перед всем честным народом в последний момент?»
     Что испытывает человек на вершине? Особенно на своей первой вершине? О... сколько людей, столько и высказываний по этому поводу. Владимиру Алексеевичу простая тянь-шаньская вершина Адыгене (4404 м) далась трудно. Тем дороже она стала. Вот что он шептал про себя, когда склон кончился, пошел вниз и показалась зубчатая линия горизонта, а перед ней целая страна гребней, вершин, ледников: «Двадцать первое августа одна тысяча девятьсот семьдесят второго года. Десять часов утра. Мне сорок восемь лет. Я стою на вершине Адыгене. Уже ничего нельзя сделать. Никогда не будет меня, не стоявшего на вершине Адыгене, а всегда буду я, совершивший восхождение, преодолевший все, что надо было преодолеть, достигнувший вершины и стоящий на ней. Я стою на вершине Адыгене».
     Так вошел он в наш клан, в нашу общину, стал «своим».
И вот больше нет на свете Владимира Алексеевича. Только его книги. Ни позвонить, ни встретиться, ни посоветоваться. Не услышать его неподражаемый голос. Как это странно.
     Писатели, наверное, как горные вершины: одна из них повыше, другая пониже, одна проще, другая посложнее. Все вместе — горная страна. В горах нашей жизни Владимир Солоухин — одна из самых высоких вершин. По крайней мере, для меня.
     Каким был Солоухин? Разным. На протяжении своей жизни он постоянно менялся. От секретаря комсомольской организации и правоверного коммуниста — до поборника православия. Перед смертью он причастился и исповедовался. Пути мировоззрения Владимира Солоухина от «Мать-мачехи» до «При свете дня», от стихотворения «Дождь в степи» до стихотворения «Россия еще не погибла» проложены по трагической истории России второй половины ХХ века. Мы тому свидетели. И это вместе с его огромным талантом тоже относится к его величию.


Источник: Газета "Завтра", No: 26(291), 29 июня 1999.
Александр Кузнецов

ЖУРНАЛ "РОССИЯ В КРАСКАХ". ЗИМА 2004-2005гг. ОГЛАВЛЕНИЕ.

 


[версия для печати]
 
  © 2004 – 2015 Educational Orthodox Society «Russia in colors» in Jerusalem
Копирование материалов сайта разрешено только для некоммерческого использования с указанием активной ссылки на конкретную страницу. В остальных случаях необходимо письменное разрешение редакции: ricolor1@gmail.com