Россия в красках
 Россия   Святая Земля   Европа   Русское Зарубежье   История России   Архивы   Журнал   О нас 
  Новости  |  Ссылки  |  Гостевая книга  |  Карта сайта  |     

ПАЛОМНИКАМ И ТУРИСТАМ
НАШИ ВИДЕОПРОЕКТЫ
Святая Земля. Река Иордан. От устья до истоков. Часть 2-я
Святая Земля. Река Иордан. От устья до истоков. Часть 1-я
Святая Земля и Библия. Часть 3-я. Формирование образа Святой Земли в Библии
Святая Земля и Библия. Часть 2-я. Переводы Библии и археология
Святая Земля и Библия. Часть 1-я Предисловие
Рекомендуем
Новости сайта:
Новые материалы
Павел Густерин (Россия). Дмитрий Кантемир как союзник Петра I
Павел Густерин (Россия). Царь Петр и королева Анна
Павел Густерин (Россия). Взятие Берлина в 1760 году.
Документальный фильм «Святая Земля и Библия. Исцеления в Новом Завете» Павла и Ларисы Платоновых  принял участие в 3-й Международной конференции «Церковь и медицина: действенные ответы на вызовы времени» (30 сент. - 2 окт. 2020)
Павел Густерин (Россия). Памяти миротворца майора Бударина
Оксана Бабенко (Россия). О судьбе ИНИОН РАН
Павел Густерин (Россия). Советско-иракские отношения в контексте Версальской системы миропорядка
 
 
 
Ксения Кривошеина (Франция). Возвращение матери Марии (Скобцовой) в Крым
 
 
Ксения Лученко (Россия). Никому не нужный царь

Протоиерей Георгий Митрофанов. (Россия). «Мы жили без Христа целый век. Я хочу, чтобы это прекратилось»
 
 
 
 
Кирилл Александров (Россия). Почему белые не спасли царскую семью
 
 
Владимир Кружков (Россия). Русский посол в Вене Д.М. Голицын: дипломат-благотворитель 
Протоиерей Георгий Митрофанов (Россия). Мы подходим к мощам со страхом шаманиста
Борис Колымагин (Россия). Тепло церковного зарубежья
Нина Кривошеина (Франция). Четыре трети нашей жизни. Воспоминания
Протоиерей Георгий Митрофанов (Россия). "Не ищите в кино правды о святых" 
Протоиерей Георгий Митрофанов (Россия). «Мы упустили созидание нашей Церкви»
Популярная рубрика

Проекты ПНПО "Россия в красках":
Публикации из архивов:
Раритетный сборник стихов из архивов "России в красках". С. Пономарев. Из Палестинских впечатлений 1873-74 гг.

Мы на Fasebook

Почтовый ящик интернет-портала "Россия в красках"
Наш сайт о паломничестве на Святую Землю
Православный поклонник на Святой Земле. Святая Земля и паломничество: история и современность

Александр Первый

(отрывок из книги Чулкова Георгия  Ивановича "Императоры: Психологические портреты")
Главы XVII - XXIV
 
XVII
 
«Двенадцать лет я слыл в Европе посредственным человеком, посмотрим, что они скажут теперь», — говорил Александр в Париже в 1814 году. Самолюбие Александра в самом деле могло теперь насытиться. Так называемое европейское общество приветствовало его как руководителя победоносной кампании, приведшей к низложению Наполеона. Все льстили Александру, называя его Агамемноном новой Илиады. Но чем больше было блеска вокруг его имени, тем больше он сомневался в своем праве на это исключительное положение. Оставаясь наедине с самим собой, он старался дать себе отчет в событиях этого года, но воспоминания теснились в странном беспорядке, и трудно было подвести итоги тому, что совершилось.
 
Александру мерещился тот яркий солнечный день, когда он с королем прусским въезжал торжественно в Дрезден при радостных криках саксонцев; он вспоминал, как он гулял по Дрездену и толпа теснилась вокруг него, и потом — эти мучительные воспоминания о Люценских полях, куда явился Наполеон с новой армией, заявив, что он теперь открывает кампанию не как император, а по-старому — как генерал Бонапарт. И союзники были разбиты этим генералом. Александр вспоминал эту жуткую ночь, когда он при свете фонаря пробирался среди раненых и мертвых в тыл армии; он вспоминал, как ему пришлось еще до рассвета разбудить Фридриха-Вильгельма и объявить ему печальную новость о необходимости отступать и как злополучный король восклицал малодушно: «Это мне знакомо... Я вижу себя в Мемеле». Александр вспоминал о том, как ему доносили, что 30 апреля Наполеон въехал в Дрезден при громе пушек и колокольном звоне и толпа приветствовала его совершенно так же, как незадолго до того Александра. Потом — новая неудача союзников в Бауцене. И опять пришлось утешать неутешного прусского монарха. Все это было Мучительно и стыдно. А сражение под Дрезденом! Эта страшная бурная ночь, когда холодный дождь, казалось, [155] хочет затопить армию, и этот день 15 августа, когда в нескольких шагах от него, Александра, был убит ядром генерал Моро{77}, — как все это было ужасно Александр думал, что победы и поражения зависят не столько от искусства полководцев, сколько от загадочных, незримых сил, какие влияют на дух войска, А воспоминания теснились в душе неудержимо. Победа под Кульмом! Александру представилось, как после сражения мимо него вели тысячи пленных и наконец; показался генерал Вандамм. Да, это была незабываемая сцена. Александр покраснел, вспомнив грубость брата Константина и свою запальчивость. Этот генерал сделал масонский знак, и Александру пришлось изменить свой тон по отношению к брату каменщику. Пленному генералу были гарантированы почет и удобства. Союзные монархи были плохими помощниками Александру. Император Франц больше интересовался музыкой, чем битвами. И после Кульмской победы, когда его дворец в Теплице должен был занять штаб принца Леопольда, этот меломан с совершенным равнодушием к успеху союзников любезно уступил свое помещение, сказав: «И прекрасно, мы можем продолжать нашу игру внизу». У него была в это время в руках скрипка. Он играл с друзьями какое-то трио.
 
Александр завидовал этому любителю музыки. Но сам он не мог даже мечтать о личной жизни. Он чувствовал себя во власти событий и фатально подчинялся этой власти. Странное спокойствие им овладело. Ему теперь самому казалось удивительным то хладнокровие, какое он проявил под Лейпцигом. Все колебалось. Генералы смутились и готовы были к отступлению, и, если бы Александр растерялся, сражение было бы проиграно. Впервые все признали Александра полководцем и добровольно ему подчинились. Но сам он чувствовал, что им руководит нечто ему самому не совсем понятное. Эта «помощь свыше», как он верил, обеспечивала ему успех. Трехдневная «битва народов» и победа союзников — разве это не апофеоз событий, смысл коих будут разгадывать потомки? И в этом сражений Александр мог быть убит: гранаты разрывались у ног его лошади. Тогда он убедился, что ему не так уж страшна смерть. И вот Наполеон уводит свою армию за Рейн. Александр вспомнил свое пребывание во Франкфурте. Теперь он был властелином Европы. Короли и принцы толпились в его приемной, [156] волнуясь и дрожа за свои короны и прерогативы. Александр был на вершине своей славы, но он знал, что все это «суета сует и всяческая суета». Он, Александр, не забыл взять с собою в поход Библию и, ложась на свою жесткую постель с твердым валиком под головой вместо подушки, всегда читал эту удивительную книгу, назидательную для всех — для нищих и богатых, рабов и царей.
 
Однако эти чтения таинственной книги нисколько но поколебали в Александре тех «женевских» идей, какие были ему внушены когда-то Лагарпом. В конце 1813 года император удосужился послать своему воспитателю дружеское письмо, где между прочим он писал: «Прежде чем окончить это письмо, скажу вам, что если, при помощи провидения, некоторые настойчивость UL энергия, которые я имел случай выказать в течение двух лет, могли быть полезными делу независимости Европы, то этим я обязан вам и вашим наставлениям. Воспоминание о вас в трудные минуты, которые мне приходилось переживать, никогда не покидало моей мысли, и желание оказаться достойным ваших забот, заслужить ваше уважение являлось поддержкой для меня. Вот мы с берегов Москвы очутились на берегах Рейна, который перейдем на днях».
 
Это перенесение войны на территорию Франции было, как известно, следствием настойчивости Александра. Союзники не желали этого. Даже Англия предпочитала сохранить во Франции правительство Наполеона. Но Александр помнил те уроки, какие давал ему в Тилъзите Бонапарт. Александр помнил, что корсиканец открыл ему свое заветное убеждение — для него, Наполеона, царствовать — это значит воевать и завоевывать. Наполеон в качестве мирного монарха невозможен и немыслим. Но у русского императора была иная идея: «Возвратить каждому народу полное и всецелое пользование его правами и его учреждениями, поставить как их всех, так и нас под охрану общего союза, охранить себя и защитить их от честолюбия завоевателей, — таковы суть основания, на которых мы надеемся с божией помощью утвердить ату новую систему. Провидение поставило пас на дорогу, которая прямо ведет к цели. Часть ее мы уже прошли. Та, которая предстоит нам, усеяна большими трудностями. Надобно их устранить».
 
Эта «система», которая казалась Александру «новой [157] системой», на самом деле не так уж была нова. Каковы были следствия этой романтической утопии, мы теперь знаем. Сладостные слова о мире всех народов остались красивыми словами. Но Александр искренне верил тогда в необходимость восстановить «европейскую систему» для блага наций.
 
И вот наступил январь 1814 года. Союзные войска идут на Париж. Но как не похожа эта кампания на обычные завоевательные походы! Император Александр как будто прежде всего заинтересован в том, чтобы очаровать и обольстить врага. Приказы по армии то и дело твердят о том, что солдаты должны быть великодушны к Франции. Не только мирные граждане, но и солдаты-пленные — предмет чрезвычайной заботы этого государя. Касльри доносил графу Ливерпулю о странном, по его мнению, поведении русского монарха. «В настоящее время, — писал он, — нам всего опаснее рыцарское настроение императора Александра. В отношении к Парижу его личные взгляды не сходятся ни с политическими, ни с военными соображениями. Русский император, кажется, только ищет случая вступить во главе своей блестящей армии в Париж, по всей вероятности, для того, чтобы противопоставить свое великодушие опустошению собственной его столицы».
 
Однако Александр не только озабочен своей широкой филантропией. Он очень внимательно и настойчиво следит за планом и действиями кампании. Он старается согласовать мнения полководцев и королей. Его признают безмолвно главным руководителем похода! О» поражает всех своей неутомимостью. Иногда он получив важные донесения, встает ночью и будит королей и генералов и, сидя на постели полусонного союзника, объясняет ему те или другие свои предположения и добивается нужного согласия.
 
Зачем он ведет в Париж эту союзную армию? Ни свергнуть Бонапарта? Чего ему надо? Не хочет ли он посадить на трон Франции Бурбонов? В штаб Александра проник агент павшей династии Витроль. Он явился к императору, как роялист, полный надежды. Не он был в отчаянии после свидания с русским монархом.
 
Александр сказал ему: «Разумно организованная республика более соответствовала бы французскому духу. Идеи свободы не могли развиваться безнаказанно [158] в течение столь долгого времени в стране, подобной вашему отечеству».

«Вот до чего мы дожили, о Боже, — восклицает в своих записках обескураженный Витроль, — император Александр, царь царей, соединившихся для блага вселенной, говорил мне о республике».
 
Как развивались военные действия, как дрались войска союзников с Бонапартом — при Шампобере, Монмерайле, Шато-Тъерри, Арсисе-на-Обе, всем известно. 19 марта 1814 года союзники вошли в Париж.
 
Император Александр рассказывал впоследствии А. Н. Голицыну о том, что у него было в душе перед взятием Парижа. «В глубине моего сердца, — говорил он, — затаилось какое-то смутное и неясное чувство ожидания, какое-то непреоборимое желание передать это дело в полную волю божию. Совет продолжал заниматься, а я на время оставил заседание и поспешил в собственную комнату; там колени мои подогнулись сами собой, и я излил перед господом все мое сердце». По-видимому, то мистическое чувство, которое овладело Александром в 1812 году, не покидало его теперь. Но едва ли многие были посвящены в это душевное настроение русского императора. До его души никому не было дела. Для уличной толпы он был красивый моложавый человек в вицмундире кавалергардского полка, на сером коне, подаренном ему когда-то Наполеоном; для государей он был счастливый соперник; для дипломатов — искусный дипломат; для стратегов — удачливый дилетант военного ремесла... Но прежде всего он был в глазах большинства либеральный монарх, который удивлял своим вольнодумством парижан. В салоне госпожи Сталь он рассуждал об отмене невольничества и крепостного права. «С божьей помощью, — говорил он, — крепостное право будет уничтожено еще в мое царствование» («Avec 1'aide de Dieu, le servage sera aboli sous mon gouvernement me-me...»).
 
Он очень неохотно согласился на монархию Бурбонов, и то после фальсифицированного мнения нации, будто бы пожелавшей реставрации. «Бурбоны, — сказал он, — неисправившиеся и неисправимые (non corriges et incorrigibles), полны предрассудков старого режима». И не будь Александра, Франция не получила бы и той жалкой конституции, какую она получила. Либерализму Александра не было никакой поддержки. [159]
 
Он жил на улице Сен-Флорентен, в доме у Талейрана опутанный целой сетью интриг. Ему приходилось отдавать немало душевных сил и умственного внимания для переговоров с Наполеоном, который ждал в Фонтенбло своей участи. Александр был весьма озабочен тем, чтобы, удаляясь на остров Эльбу, Наполеон ни потерпел в пути каких-либо оскорблений или хотя бы даже неудобств. Он также заботился о том, чтобы французские офицеры были наилучшим образом обеспечены во всех отношениях.
 
Нельзя того же сказать о русских солдатах. Упоенный своей европейской популярностью и парижским успехами, император Александр забыл в странной растерянности о судьбе русских мужиков, которых он вел через всю Европу, чтобы победить при их помощи своего страшного соперника. Теперь дело было сделано, а победители были заперты в казармах. Их плохо кормили, обременяли нарядами и при случайных столкновениях с французами русские всегда оказывались виноватыми. Офицеры также были недовольны тем предпочтением, какое Александр оказывал иностранцам. Впрочем, и солдаты и офицеры, несмотря на невзгоды, успели научиться в Париже кое-чему и теперь они по-новому смотрели на своего императора.
 
XVIII
 
Александр праздновал в Париже свою победу над Наполеоном. Перед ним в его воспоминании проходили торжественные декорации сражений. Короли и принцы, старый император Франц и его коварный дипломат, полководцы и министры — весь этот блестящий сонм привилегированных Европы стоял перед глазами Александра, как театральный апофеоз. Но эта пышная феерия не могла скрыть от его глаз черные провалы кулис. Там было совсем иное. Вот, например, какое «донесение» показал ему после Лейпцигской битвы барон Штейн.

«По пути туда, — пишет знаменитый германский врач Рейль, — я встретил бесконечные обозы с ранеными. Их везли на открытых телегах. Они были навалены грудами, без сапог, без всякого прикрытия, точь-в-точь как возят на убой телят мясники. За повозками тянулись страдальцы, не нашедшие себе места на них, в том числе многие тяжело раненные, с [160] отстреленными и оторванными членами. И в этот день, то есть ровно через неделю после вечно памятной битвы народов, находили на поле сражения людей неискоренимая жизненная сила коих не могла быть разрушена ни ранами, ни ночными морозами, ни голодом. В Лейпциге я нашел около двадцати тысяч раненых и больных воинов всех наций. Необузданнейшая фантазия не в состоянии набросать картину, представившуюся мне. Самый крепкий человек не в состоянии созерцать эту ужасную панораму. Я представлю вам лишь немногие черты страшного зрелища, черты, которые я могу засвидетельствовать как очевидец. Наши раненые размещены в таких местах, где я не решился бы поместить и больных собак. Они лежат или в глухих подвалах, где воздух не содержит в себе и такого количества кислорода, которое необходимо для пресмыкающихся, или в школьных помещениях с выбитыми стеклами, или в холодных церквах, где холод растет по мере того, как уменьшается испорченность воздуха, или, наконец, подобно некоторым французам, прямо на дворе, где небо служит вместо кровли, где раздаются вопль и скрежет зубов. В одном месте больных умерщвляет спертый воздух, в другом — их истребляет мороз. Несмотря на недостаток общественных зданий, не подумали отвести под госпитали хотя несколько частных домов. Ни одной нации не отдано предпочтение. Все бедствуют одинаково... Нет даже соломы, на которую можно было бы уложить раненых... Одна часть их уже умерла, другая умрет наверное. Их члены страшно распухли как бы вследствие отравы и поражения антоновым огнем. Больные гниют в собственных нечистотах...
 
Заключаю мое донесение ужаснейшим зрелищем, при одном воспоминании о котором мороз пробегает по жилам. На открытом дворе городской школы я увидел целую гору, состоявшую из всевозможных отбросов и голых обезображенных трупов наших воинов, Они валялись тут, как останки преступников и разбойников. Их пожирали на виду у всех вороны и собаки. Так ругаются над телами героев, падших за отечество».
 
Наполеон любил осматривать поля сражений. Мрачный вид трупов и смрадный запах нисколько его не смущали и даже как будто доставляли ему какое-то странное удовлетворение. Александр никогда не мог [161] привыкнуть к этим зрелищам. Наполеоновской цельности в его душе не было никогда.
 
Кроме этих страшных язв войны, этой грубой и явной несправедливости, Александра смущала та ужасная ложь и бесстыдная корысть, которыми обычно руководствовались политики всех рангов и всех национальностей. Весь путь от русской границы до Парижа был страдным путем не только военной борьбы с Бонапартом, но и мучительной борьбы с союзниками и интриганами. Во главе этих интриг стояли Меттерних и австрийские полководцы. Сколько было из-за них проиграно сражений! Сколько было загублено жизней! Всегда безупречный в личном обращении, владевший собою, как рыцарь, мягкий и ласковый, под конец походов император так был нравственно утомлен, что окружающие не узнавали в нем прежнего Александра. Малейшее противоречие выводило его из себя. Он сделался вспыльчив и нетерпелив. Князь Волконский писал К. Ф. Толлю, что жить с императором все равно «как на каторге». Все дрожат ежеминутно от его гнева.
 
В Париже Александр снова овладел собою. Обворожительная улыбка опять появилась на лице «северного Тальмы». Но в глубине его души осталось, кажется, навсегда презрение к людям. Однажды он сказал сам: «Я не верю никому. Я верю лишь в то, что все люди — мерзавцы». Такое убеждение естественно могло сложиться у человека, имевшего дело е Ме-тернихом, Талейраном и сотнями иных негодяев. С волками жить — по-волчьи выть. И русский император доказал в свою очередь, что у него немалые «дипломатические» таланты. Наполеон даже на острове Св. Елены говорил про него: «Александр умен, приятен, образован. По ему нельзя доверять. Он неискренен. Это — истинный византиец, тонкий притворщик, хитрец». По словам Шатобриана, «искренний как человек, Александр был изворотлив, как грек, в области политики». А шведский посол в Париже Лагербиельне говорил, что в политике Александр «тонок, как кончик булавки, остер, как бритва, и фальшив, как пена морская».
 
Итак, осенью 1814 года открылся большой спектакль европейской дипломатии — Венский конгресс. Александр играл на этих подмостках не последнюю роль, соперничая с Меттернихом и Талейраном.
 
Блеск венского двора и международного дипломатического [162] корпуса был необычаен. Австрийскому правительству обошлось «представительство» на атом конгрессе в несколько миллионов рублей, и пришлось увеличить промысловые налоги вдвое, так что во время эффектных прогулок за город, когда коронованные особы, светские дамы и дипломаты, щеголяя роскошью, показывались публике, рабочие и ремесленники кричали в лицо этим вершителям высокой политики не слишком приятные приветствия, похожие на оскорбления.
 
Тем не менее конгресс веселился. Кто-то сказал по этому поводу: «Конгресс танцует, но стоит на месте» («Le congres danse, mais ne marche pas»). Танцевал и Александр, обольщая венских красавиц. Однако международная интрига была в полном разгаре.
 
Бывший прелат, шестидесятилетний Талейран, сам говоривший о себе, что «с своей кривой ногой он похож на ту черепаху, которая обогнала зайца», орудовал на конгрессе и дурачил противников, хотя и был представителем побежденной стороны. Он брал взятки с королей и принцев, обещая свое содействие соперникам. Не менее бесстыден был Меттерних. Австрийская империя, самая фальшивая из империй, когда-либо существовавших, лишенная вовсе самостоятельной духовной культуры, вся сотканная из многообразных национальностей и сильная единственно своей последовательной системой деспотического бюрократизма, была достойно представлена Меттернихом. Этот человек не хотел ничего, кроме сохранения во что бы то ни стало того режима, который был его режимом. Он воспитался на идеях энциклопедистов, но сделал из этих идей на первый взгляд неожиданные выводы, впрочем, не менее с этими идеями согласованные, чем всякого рода либерализм, если взглянуть на них поглубже. Меттерних понял, что вольнодумцы XVIII века, освобождая человека от всякого авторитета, никак уж не могут обижаться, ежели человек объявит себя сторонником того порядка, какой будет ему по вкусу, не руководствуясь никакими соображениями о так называемом «общем благе». Меттерниху был по вкусу австрийский порядок. Этот бесподобный реакционер желал ввести австрийскую систему повсюду, ибо чувствовал, что реакция может быть прочной лишь при круговой поруке всех держав.
 
Вот с какими людьми приходилось иметь дело Александру. В сущности, только эти три человека — Меттерних, Талейран и Александр — вершили тогда все дела. Русский император чувствовал себя в центре мировых событий. Было от чего закружиться голове. Само собою разумеется, что, имея дело с такими хитрецами, как Талейран или Меттерних, приходилось и самому хитрить. Опыт юности, эта невольная лукавая политика но отношению к бабушке и к отцу, теперь пригодился Александру. Недоброжелатели приписывали ему ото одну черту — тщеславие. Французский посол граф Лафероне говорил об Александре: «Самые существенные свойства его — тщеславие и хитрость или притворство; если бы надеть на него женское платье, он мог бы представить тонкую женщину».
 
В хитрости Александра в самом деле было что-то женское. Он сам, должно быть, сознавал это в себе. Однажды, когда речь зашла об его сходстве с сестрой Екатериной Павловной, Александр удалился на полчаса и вернулся к обществу в женском наряде. Этот маскарад его забавлял. Он был удивительно похож на женщину. Те хитрости, которые он применил в начали Венского конгресса в борьбе с Меттернихом, были женские хитрости. Желая выведать тайны лукавого дипломата, он овладел симпатиями сначала княжны Багратион, бывшей любовницы Меттерниха, а потом симпатиями герцогини Саган, к которой как раз в эпоху конгресса питал особую нежность сластолюбивый австрийский князь. Известно, что будущие творцы Священного союза ознаменовали свои отношения в ту пору самой скандальной ссорой, и Меттерних в своих мемуарах, весьма, впрочем, лживых, уверял даже, что Александр вызывал его на дуэль.
 
Венский конгресс, длившийся несколько месяцев, не представлял собою политического конгресса в точном смысле этого слова. Все дела решались на балах, раутах, маскарадах, а иногда в дамских салонах и даже в будуарах сомнительных прелестниц. Если выдающиеся деятели эпохи были столь безнравственны, как Меттерних и Талейран, то что сказать о прочих ничтожествах «более или менее коронованных», как выразился впоследствии по другому поводу поэт Тютчев. Здесь были собраны титулованные монстры со всех концов Европы. Веселились и развратничали с увлечением людей, давно лишенных возможности предаваться обычным для них наслаждениям. Еще бы! Наполеон [164] своей бесцеремонной рукой солдата так беспощадно сбивал короны с этих когда-то самоуверенных голов. Все эти короли и герцоги, испуганные революцией, так долго дрожали потом в страхе перед первым консулом, а потом странным императором, вовсе не похожим на людей голубой крови. И вот теперь они облегченно вздохнули. Народы безмолвствовали, а привилегированные, мечтая о восстановлении феодально-дворянского порядка, торопливо делили наследство Бонапарта.
 
Александр, пожалуй, был менее циничен в этом алчном дележе. Международные грабители довольно успешно распределяли территории и население. Этому помогали миллионные взятки, которые брали министры и дипломаты у менее ловких герцогов и королей. Труднее всего было уладить дело с Польшей. Александр настаивал на присоединении к России Варшавского герцогства с самостоятельной конституцией. Ему не удалось, однако, объединить все польские земли под своей короной. Австрия и Пруссия оставили за собою: первая — Галицию, вторая — Познань. Было и другое затруднение. Все государи восстали против наделения Царства Польского особой конституцией. Это было бы дурным примером для порабощенных наций. Но Александр в этом пункте был непоколебим. В результате Россия, более прочих держав пострадавшая от войны, получила наименьшее вознаграждение. Австрия получила территорию с десятью миллионами населения, Пруссия — с пятимиллионным населением, а Россия приобрела три миллиона новых граждан, к тому же весьма сомнительных в отношении их государственной полезности. Но весь этот дележ алчных победителей мог вовсе не состояться. Карту Европы чуть было не пришлось перекраивать на новый лад.
 
В самый разгар политического и нравственного разврата получено было в Вене потрясающее известие. Наполеон покинул Эльбу и высадился с горстью храбрецов на южном берегу Франции. Надо представить себе при этом известии героев тогдашней Вены. Что было написано на их физиономиях? Тут были ведь не только Гамлеты и Макбеты... Тут были и комические персонажи: какой-нибудь король виртембергский, у которого живот спускался складками до самых колен; или гессенский курфюрст, наводивший на всех ужас не только язвами на своем лице, но и чудовищными своими пороками; или датский король, с типичной наружностью [165] альбиноса, смешивший венское общество своими провинциальными манерами... На лицах всех этих коронованных каботэнов был написан смешной страх. Как будто наследники, только что закопавшие в могилу богача, вдруг увидели, что земля раскрылась, и вылез из гроба мертвец и грозит им своей костлявой рукой.
 
Александру, которому надоели все эти вырождающиеся титулованные особы, ухаживал в это время за хорошенькими венками и, нарушая демонстративно этикет, вел себя непринужденно, как будто он частный человек, а не самый могущественный из государей Европы. И вдруг весть о том, что раздался клич Бонапарта: «Солдаты! Орел с национальным знаменем полетит от одной колокольни к другой, до башен Нотр-Дам в Париже». Испуганный Меттерних, уже несколько недель делавший вид, что он не замечает царя, прибежал теперь к нему, забыв прелести герцогини Саган{78}.
 
Страх перед неистовым корсиканцем опять всех объединил, и соперники опять стали союзниками.
 
Людовик XVIII, который еще недавно чванился перед посадившим его на трон Александром и дулся на него за то, что он, самодержец в своей собственной стране, заставил его, Бурбона, подписать «хартию вольностей», теперь позорно бежал из Тюильри, узнав о том, что Наполеон идет на Париж и армия встречает его с восторгом. Впопыхах этот помазанник забыл на своем столе тайный договор, заключенный им с Англией и Австрией и направленный против России. Наполеон, конечно, поспешил прислать Александру этот документ в надежде, что русский император, узнав о том, что Меттерних мечтал всадить ему в спину нож, поспешит порвать с австрийским предателем. Но Александр, пригласив Меттерниха к себе, показал ему этот документ и бросил бумаги в камин. С этого часа они старались не ссориться друг с другом.
 
Всем известно, какие события отметила тогда бесстрастная Клио. Александр вторично въехал в Париж. Этот въезд не был таким веселым, как первый, и русский император, обидевшись на непостоянство парижан, на сей раз не очень защищал город от притеснений и оскорблений разъяренных немцев. А Наполеона увезли англичане на остров Св. Елены, чтобы он там на досуге диктовал свои мемуары.
 
XIX
 
Наполеон побежден. Европа свободна. Александр, увенчанный лаврами, возвращается в Россию. Но странное дело — эти лавры и эта победа нисколько не радуют Александра. Напротив, он стал меланхоличнее и суровее. В семейном кругу Александра называли прежде «кротким упрямцем» («le donux entete»), но теперь едва ли кто-нибудь решится назвать его кротким.
 
Михайловский-Данилевский, находившийся при государе, записал у себя в дневнике 1816 года: «В десять часов утра его величество гулял по саду и семь раз прошел мимо моих окон. Он казался веселым, и взгляд его выражал кротость и милосердие, но чем более я рассматриваю сего необыкновенного мужа, тем более теряюсь в заключениях. Например, каким образом можно соединить спокойствие души, начертанное теперь на лице его, с известием, которое мне сейчас сообщили, что он велел посадить под караул двух крестьян, которых единственная вина состояла в том, что они подали ему прошение».
 
Декабрист И. Д. Якушкин рассказывает в своих записках, как в 1814 году, когда гвардия вернулась в Петербург из похода, он наблюдал торжественный въезд царя. «Наконец, — пишет он, — показался император, предводительствующий гвардейской дивизией, на славном рыжем коне, с обнаженной шпагой, которую уже он готов был опустить перед императрицей... Мы им любовались. Но в самую эту минуту почти перед его лошадью перебежал через улицу мужик. Император дал шпоры своей лошади и бросился на бегущего о обнаженной шпагой. Полиция приняла мужика в палки. Мы не верили собственным глазам и отвернулись, стыдясь за любимого нами царя. Это было во мне первое разочарование на его счет. Я невольно вспомнил о кошке, обращенной в красавицу, которая, однако же, не могла видеть мыши, не бросившись на нее».
 
Не один Якушкин разочаровался тогда в императоре Александре. Но и сам Александр был разочарован и в людях и в идеях. Не то чтобы он перестал верить в те идеалы, какие были ему внушены с детства Лагарпом и прочими ревнителями философии энциклопедистов, но вера эта стала теперь какой-то отвлеченной и сухой. Александр думал теперь, что идеалы весьма почтенные — сами по себе ничто, а вся суть в том, как [167] складывается реальная жизнь, а это часто не зависит от нашей доброй воли. Вот, например, Александр думал ранее, что республика лучше монархии и что всякую автократию нужно ограничить конституцией, он и теперь в атом не сомневается, но он теперь знает очень хороню, что не так уж просто применить к делу эти либеральные идеи. «Я люблю конституционные упреждения — говорил он когда-то Лафероне, — и думаю, что всякий порядочный человек должен любить их. Но можно ли вводить их безразлично у всех народов? Не все народы готовы в равной степени к их принятию».
 
Александр думал, по-видимому, что западные народы созрели для правопорядка, но он сомневался, созрел ли для него русский народ. Тот патриотизм, который, по уверению многих историков, овладел душой монарха в 1812 году, был патриотизм особого рода. Любовь к России для Александра вовсе не отождествлялась с любовью к русскому пароду. Русский народ — это тог дурашливый мужик, который всегда не вовремя появляется на дороге и мешает эффектно салютовать шпагой перед золотой каретой императрицы. Полиция бьет палками этого мужика. Так и надо, ибо иначе его не подготовить к либеральной конституции.
 
Конституция уместна там, где вообще есть гражданственность, порядок, грамотность, добрые нравы. В России этого нет. Он, Александр, хотел заняться этими хорошими вещами, но помешал злодей Наполеон. Лучшие молодые годы ушли на борьбу с этим чудовищным порождением чудовищной революции.
 
Но ведь революция не то же самое, что мирное либеральное развитие страны. Разве не доказал Александр своими делами, что он не враг свободы? Разве он не настоял, чтобы Людовик XVTII дал стране конституцию? А сам разве не обеспечил свободу и автономию Финляндии? А Польша? Польская конституция либеральнее французской. Правда, вся власть, согласно этой конституции, сосредоточилась в руках шляхты, а нищая крестьянская масса так и осталась 'бесправной, но нельзя же. в самом деле, «все сразу». Во всяком случае, в Польше теперь не хуже, чем в Европе, а это уже кое-что.
 
По-видимому, Александр не оставлял своего намерения дать в конце концов конституцию и всей России. Рассуждая с Киселевым о злоупотреблениях администрации, Александр говорил: «Все сделать вдруг нельзя, [168] обстоятельства нынешнего времени не позволили заняться внутренними делами, как было бы желательно, но теперь мы занимаемся новой организацией... Армия, гражданская часть — все не так, как я желаю, но как быть? Вдруг всего не сделаешь, помощников нет».
 
Открывая весной 1818 года Варшавский сейм, в своей тронной речи Александр объявил недвусмысленно, что он намерен ограничить самодержавие на пространстве всей России, а не только ее окраин. «Устройство, уже существовавшее в вашем крае, дозволило мне ввести немедленно то, которое я даровал вам, руководясь правилами свободных учреждений, не перестававших быть предметом моих забот, и которых благодетельное влияние, надеюсь я, с помощью божией, распространить на все страны, провидением попечению моему вверенные. Таким образом, вы мне подали средство явить моему отечеству то, что уже издавна я ему готовлю и чем оно воспользуется, как только начата столь важного дела достигнут надлежащей зрелости».
 
По поводу этих заявлений Карамзин писал одному из своих друзей: «Варшавские речи сильно отозвались в молодых сердцах: спят и видят конституцию, судят, рядят, начинают и писать в «Сыне отечества», в речи Уварова иное вышло, другое готовится. И смешно, и жалко...»
 
По-видимому, эти варшавские речи иных обрадовали, а иных напугали не на шутку. Для этого испуга были основания. Теперь мы знаем, что в 1818 году Новосильцевым был составлен одобренный Александром план конституционного устройства России. Но помещикам казалось, что у нас конституция не пройдет так гладко, как в Польше, где крестьянская масса была покорнее овец. Итак, одним снилась «конституция», а другие страшились ее, памятуя о Пугачеве, который тряхнул Россией еще при Екатерине. Все эти толки и опасения стали известны Александру. И Сперанский, возвращенный тогда из ссылки и назначенный пензенским губернатором, разделял, по-видимому, опасения многих. «Вам, без сомнения, известны, — писал он, — псе припадки страха и уныния, коими поражены умы московских жителей варшавской речью... И хотя теперь все еще здесь спокойно, но за спокойствие сие долге ручаться невозможно...» Опасность, оказывается, в том, что составилось «общее в черном народе мнение, [169] что правительство не только хочет даровать свободу, но что оно уже ее и даровало и что одни только помещики не допускают или таят ее провозглашение:.. Что за сим следует, вообразить ужасно, но всякому понятно...».
 
Если такие просвещенные люди, как Сперанский и Карамзин, не видели ничего доброго в ограничении самодержавия, чего можно было ждать от самого самодержца, у которого к тому же было самое грустное впечатление от тогдашних нравов? Вернувшись из Европы, Александр нашел в стране чудовищный развал администрации и хозяйственных дел. Он убедился воочию, что чиновники грабят население бесстыдно, что из пятидесяти двух губернаторов нет и пяти честных и порядочных, что все правительственные, ученые и научные учреждения империи — как малый оазис, в пустыне темного невежества. Так, по крайней мере, казалось Александру, европейцу по своим вкусам и воспитанию. Из этого Александр сделал тот вывод, что в России нет еще людей, пригодных для насаждения гражданственности. У Александра не было склонности и умения увидеть и почувствовать мужицкую Россию. Конечно, эта многомиллионная Россия была вовсе не цивилизована в европейском смысле, но, однако, в ней уже сложилась своя древняя культура. Александр, вероятно, никогда не слушал сказителей былин, не любил народных песен, не видел хороводов и плясок, не замечал изумительного талантливого быта, а главное, до его слуха не дошла та речь, русская речь, тот язык, полный красок и гармонии, богатейший и гениальный язык, который Арина Родионовна бережно вручила Пушкину как залог великого будущего России. Правда, Александр благосклонно прочел стихи молодого поэта «Деревня», из коих запомнил сочувственные строки:
 
Здесь барство дикое, без чувства, без закона,
Присвоило себе насильственной лозой
И труд, а собственность, и время земледельца;
Склонясь на чуждый плуг, покорствуя бичам,
Здесь рабство тощее влачится по браздам
Неумолимого владельца
...{79}

«Поблагодарите Пушкина, — сказал он по-французски князю И. А. Васильчикову, который вручил царю стихи, — поблагодарите его за добрые чувства, какие он внушает своими стихами». [170]
 
Стихи, однако, по цензурным условиям при жизни Александра в печати не появились, и «добрые чувства» поэту не пришлось тогда внушить согражданам. А потом Пушкин стал писать иные стихи. Они уже не пришлись по вкусу сентиментальному государю, и он повелел строптивому поэту выехать на юг, подальше от столицы.
 
Пушкин не любил Александра. Поэт славил императора как участника мировых событий, но он не чувствовал в нем ничего для себя близкого. И не мудрено, ибо трудно найти людей более противоположных, чем они. Пушкин всегда прислушивался к голосу национальной стихии. Александр не различал гармонии в этом гуле народной жизни. Ему нравились чувствительные песенки, какие распевают белокурые немки на берегах Рейна. Туда бы ему уехать! Там бы ему поселиться, подальше от этих жутких и непонятных русских мужиков, которые как будто на все способны — и на пугачевский бунт и на Бородинскую битву. В годовщину Бородина, когда Александру напомнили об этом, он отвернулся, хмурясь. Ему тяжело было вспомнить об этой битве, об этой мужицкой кутузовской тактике, осужденной немецкой военной наукой.
 
Иные называли Александра сфинксом. Его душа была непонятна в своих противоречиях. Легко было объяснить его двусмысленное поведение жалким лицемерием и природной лживостью, но это — слишком простое объяснение слишком сложного факта. Пушкин высказывал противоречивые оценки личности Александра. В 1829 году, будучи на Кавказе, он увидел однажды мраморный бюст императора. Кто-то обратил внимание его на то, что брови царя нахмурены, а на губах улыбка. Это дало повод поэту написать его известную эпиграмму:
 
Напрасно видят тут ошибку:
Рука искусства навела
На мрамор этих уст улыбку
И гнев на хладный лоск чела.
Недаром лик сей двуязычен;
Таков и был сей властелин:
К противочувствиям привычен,
В лице и в жизни арлекин{80}.
 
Да, если угодно, император Александр был в каком-то смысле арлекином. Но какая это была трагическая арлекинада! Он сам, как умный человек, понимал [171] двусмысленность своих дел и мнений, но не была ли причина этой двусмысленности в объективных условиях тогдашней императорской власти? Александр искренне хотел быть либералом, и многие, окружавшие его, не прочь были воспользоваться этим настроением государя, но при том условии, чтобы этот либерализм не простирался далее тех или иных социальных группировок, в коих они были заинтересованы. Вот почему даже такие друзья его «якобинской» молодости, как Кочубей, отговаривали императора спешить с освобождением крестьян. А ведь были и такие, как Шишков, который сам в своих записках рассказывает, как Александр в манифесте 1814 года повелел выбросить те фразы, где знаменитый крепостник говорил о связи помещиков и крестьян, «на обоюдной пользе основанной». По свидетельству Шишкова, Александр сказал: «Я не могу подписать того, что противно моей совести и с чем я нимало не согласен».
 
XX
 
Александр был очень точен и аккуратен. Его мундир был безукоризненно сшит. Он никогда не появлялся даже в домашней обстановке небрежно одетым. Его письменный стол был в идеальном порядке. Бумаги, которые он подписывал, всегда были одного формата. Он любил Симметрию до странности. В комнате расставлялась мебель по строгому плану. «Однообразная красивость» военных парадов всегда неудержимо влекла его к себе. Вид немецких городов был ему более по вкусу, чем наших российских. Там больше было симметрии. И пейзаж немецкий был как-то правильнее и пристойнее, чем унылость наших худо обработанных полей или сумрак наших дремучих лесов. Там, на Рейне, все более походило на какие-то милые, давно знакомые картинки в книгах, выписанных когда-то для юного Александра из-за границы добродетельным швейцарцем. Немецкие ландшафты так невинны! Но разве можно разгадать угрюмые сны нашего дикого севера или золотую беспредельность южных степей? Москва, с ее полуазиатским стилем, неприятна Александру. Петербург симметричен и более похож на европейские столицы, но тут ужасные воспоминания, наводящие мучительную тоску. Проезжая мимо замка, [172] построенного Павлом, Александр всегда закрывал глаза. Нет, страшно жить в этом суровом, надменном городе, с великолепным его ампиром. В этом городе есть что-то безумное, жестокое и холодное. А так хочется мира и покоя! И не думать бы вовсе об этих призраках прошлого...
 
Надо побольше впечатлений — и, если нет войны или конгресса, надо ехать куда-нибудь, чтобы видеть новое, и ехать быстрее. Хорошо, что в России любят ездить, не щадя лошадей и собственного живота. Александр исколесил всю Россию. Перед ним в пестрой панораме неслась, как на крыльях, огромная многообразная Русь. Александр не останавливался подолгу нигде. Он всегда спешил куда-то, и было непонятно, зачем, собственно, путешествует этот странный император.
 
Александр тяготился тем, что в России не так все благоустроено, как в Европе. Да и в Европе не все достаточно хорошо налажено. Надо бы всем правительствам создать такой порядок, при котором каждому гражданину было отведено свое, определенное место. Пусть он работает известное время на себя, но пусть уделяет и государству, в меру своих сил, нужное время, а государство должно обеспечить ему жизнь. Должны быть дни отдыха. Пусть тогда гражданин веселится. Но и веселье должно быть пристойное и под наблюдением начальства. Надо, чтобы гражданская жизнь походила на военную. В полку каждый солдат знает свое место и свое дело. В армии все гармонично и точно. Нельзя ли как-нибудь сочетать жизнь гражданскую с этой благодетельной военной дисциплиной?
 
В 1812 году Александру попалась французская книга генерала Сервана, который предлагал проект особых военных поселений на границах империи. Александру эта книга чрезвычайно понравилась. Он решил, что надо воспользоваться идеей французского генерала. Этот Серван как будто угадал мечту самого Александра. Вот когда будет порядок! Вот когда вместо неряшливой и неплодотворной гражданской жизни наступит стройная военная система!
 
Александр приказал перевести на русский язык книгу Сервана. Дело в том, что Аракчеев не понимал по-французски, а ему надо первому прочесть эту книгу. Кто же сумеет наилучшим образом применить к России план французского генерала? Конечно, он, [173] Аракчеев, верный «друг» царя. Царь вообще нуждался в этом своем «друге».
 
И какая странная «дружба» связывала этих людей? В чем была ее тайна? Кажется, тайну эту надо искать в болезненной мнительности Александра. Его глухота еще больше подчеркивала ее. Он с трудом мог слышать человека, если он сидел за столом против него. Глухие всегда мнительны. Но для мнительности Александра были основания, более важные, чем глухого. Удивительно, что не все государи страдают манией преследования. Впрочем, кажется, государей, вполне свободных от этого недуга, никогда не было. В какой-то мере болен был психически и Александр.

«Ему казались такие вещи, о которых никто и не думал, — писала в своих мемуарах великая княгиня Александра Федоровна, — будто лад ним смеются, будто его слушают только для того, чтобы посмеяться над ним, и будто мы делали друг другу знаки, которых он не должен был заметить. Наконец, все это доходило до того, что становилось прискорбно видеть подобные слабости в человеке с столь прекрасным сердцем и умом. Я так плакала, когда он высказал мне подобные замечания и упреки, что чуть не задохнулась от слез».
 
Александр был мнителен и подозрителен. Однажды Киселев, Орлов и Кутузов, стоя у окна во дворе, рассказывали друг другу анекдоты и смеялись. Мимо прошел Александр. Через десять минут к нему в кабинет вызвали Киселева. Генерал застал Александра перед зеркалом. Император тщательно себя осматривал се всех сторон. Он решил, что смеялись над ним, над его наружностью. «Что во мне смешного? Почему ты и Кутузов с Орловым смеялись надо мною?» — допрашивал мнительный император изумленного и растерявшегося Киселева. Генералу с большим трудом удалось убедить Александра, что дело было в анекдотах, а не в наружности Александра. Подобных случаев было немало. Императора очень беспокоила сплетня, что у него будто бы искусственные ляжки, сделанные из ваты для красоты.
 
«Без лести преданному» Аракчееву удалось убедить Александра, что он, Аракчеев, вернейший его раб, что все готовы предать своего государя, только он один любит его, как самого себя. Александр поверил. Ведь надо же было кому-нибудь верить. Вельможи и сановники, все без исключения, всегда старались показать, [174] что они не глупее императора. А! Не глупее? Значит, тайно они думают, что они умнее его... Они так назойливы со своими советами! Они хотят распоряжаться государством. Но кто их уполномочил на это? Ведь конституции еще нет пока... Аракчеев никогда не решался учить Александра. Он, правда, высказывал свей мнения, но всегда лишь по частным вопросам. О высшей политике у него не было совсем своих мнений. Он был старше Александра на восемь лет, но он трепетал перед ним, как мальчишка. Входя в кабинет, он бледнел, вздрагивал и крестился, как будто он не временщик, фаворит, всесильный граф Алексей Андреевич, у которого государственные мужи, убеленные сединами, дожидаются в приемной три часа аудиенции, а робкий проситель, в первый раз попавший во дворец.
 
Легенду о том, что Аракчеев был вдохновителем Александра в эпоху реакции, уже разоблачили историки. Самые важные бумаги, исходившие за подписью Аракчеева, писаны по черновикам самого императора. Аракчеев был исполнителем и орудием Александра, а не его ментором. Знаменитый фаворит мог влиять на судьбу того или другого сановника или генерала, но он никак не мог влиять на политику императора вообще. У Аракчеева не было идей. У него была только душа раба. Александр правил многомиллионной рабской Россией, но это были какие-то неведомые и, кажется, строптивые рабы. А императору, несмотря на весь его либерализм, нужен был раб несомненный, убежденный и, главное, живой, близкий, тут всегда под руками. Таким безупречным рабом был Аракчеев. Для него Александр был не только «его величество», но и «батюшка». Он так и обращался к нему в письмах, ползая перед ним на коленях.
 
И Александр любил своего раба. И в то время, когда современники почитали его лютым извергом, царь был иного мнения. «Злодеи вроде Балашова и Аракчеева продают такой прекрасный народ...» — писала одна мемуаристка в трудный 1812 год. Александру, напротив, казалось, что Аракчеев печется об этом народе. Император по опыту убедился, что все окружавшие его люди корыстны и жадны. Много явных казнокрадов, немало хитрецов, склонных грабить на «законных» основаниях, а честных людей как будто вовсе нет. Аракчеев не крал. В этом он в самом деле был неповинен. Он зорко стерег казенный сундук. Это внушало [175] императору к нему особое доверие. В этом смысле Аракчеев был фаворит и временщик. Распоряжаться людьми он мог самовластно. «Он все давит, — писал Жозеф де Местр. — Перед ним исчезли, как туманы, самые заметные влияния». Так могло казаться, ибо под конец царствования Александр принимал почти все доклады через Аракчеева. Министрам нелегко было добиться аудиенции.
 
В Аракчееве была одна черта, поражавшая почти всех якавших его лично. Это — жестокость. Правда, я век, м который он жил, был «жестокий» век, как его заклеймил Пушкин, но все же чем-то, должно быть, превзошел своих современников этот мрачный граф. «Граф делал мне добро, но правду о нем надобно писать не чернилами, а кровью», — говорил Н. С. Ильинский, протоиерей села Грузина, облагодетельствованный временщиком.
 
Но Александр этого не замечал. Когда-то на разводах и Гатчине Аракчеев в припадках ярости вырывал у солдат усы. И однажды, чуть ли не в день воцарения Павла, откусил у одного солдата ухо. В его Грузине провинившиеся мужики ходили с рогатками на шее, а розги постоянно хранились в рассоле, в особых бочках. По словам А. М. Тургенева, «во всех сословиях общества Аракчеева называли змеем-горынычем». Но Александр ничего этого не замечал. Он любил ездить к этому жестокому графу на мирный отдых в «прекрасное» Грузине, не подозревая вовсе, что невольные холопы ненавидят этого добровольного холопа и готовят ему кровавую месть. Царь не подозревал этого. Он гулял вместе с хозяином Грузина по его великолепной усадьбе. Александру нравился берег Волхова; Он с удовольствием въезжал в это для него гостеприимное поместье, любуясь на две белые башни с дорическими колоннами у каменной пристани. Два льва сторожили вход в усадьбу. Везде эмблемы императорской власти — римские доспехи, венки и тяжелые распластанные орлы. Собор в Грузине — простой, строгий, холодный. Внутри сделанный Мартосом памятник Павлу I. Опять римские доспехи, римский венок, знамена, порфира, а надпись не римская: «Сердце чисто и дух прав пред тобою». Этого не может сказать про себя Александр, и он почти завидует своему любимцу. Он суеверно не отпускает его от себя. Павел расстался с этим рабом и погиб. Александр никогда не оттолкнет [176] от себя единственного верноподданного. В первый раз Александр посетил Грузино в 1810 году, и с тех пор он постоянно приезжал сюда отдыхать от страшных дел государства. Аракчеев устроил для своего царственного гостя кабинет — совершенную копию петербургского кабинета императора. И на столе были разложены симметрично письменные принадлежности, совсем как в Зимнем дворце. Аракчеев любил симметрию, как его коронованный хозяин. Ничто так не сближает людей, как общие вкусы. И дом в Грузине нравился Александру. Белые стены вестибюля расписаны античными фигурами. Музы танцуют пристойно вокруг Аполлона. Вообще все пристойно снаружи. Есть, правда, в саду беседка с какими-то секретными зеркалами, где спрятаны порнографические картины, но это все замаскировано внешним порядком и благолепием. Дисциплина, система и симметрия. Аракчеев любил издавать брошюры, посвященные Грузину. В 1818 году, например, напечатана была книжка — «В Грузине мера саду в разных местах и расстояние деревень» — с точным обозначением количества сажен от церкви до дома и всякие иные топографические сведения, до мельчайших подробностей и совершенно бесполезные.
 
Александр иногда заходил в аракчеевскую библиотеку. Здесь, улыбаясь, перебирал он книги своего любимца: «Нежные объятия в браке и потехи с любовницами», «Опасное стремление первых страстей», «Любовники и супруги или мужчины и женщины, и то, и се, читай, смекай и может слюбится и прочая тому подобная...». Надо, впрочем, отдать справедливость грузинскому помещику: кроме этих эротических книжек были и другие — духовно-нравственного содержания, а также немало было военных сочинений. Аракчеев любил военное ремесло на плацу и в кабинете, а на войне, по слабости нервов, избегал опасности.
 
И любовница у Аракчеева была такая же, как он: сластолюбивая и жестокая. Александр и с ней, с Настасьей Минкиной, беседовал благосклонно, не ревнуя ее к временщику. Он не подозревал, что дворовые убьют эту помещицу, и тогда Аракчеев, забыв о своем государе, покинет его в самую опасную минуту его жизни.
 
А между тем Александр верил своему Аракчееву, как никому другому. 22 мая 1814 года Александр писал из Англии своему любимцу: «Я скучен и огорчен [177] до крайности. Я себя вижу после четырнадцатилетнего управления, после двухлетней разорительной ; и опаснейшей войны лишенным того человека, к которому моя доверенность была всегда неограничена. Я могу сказать, что ни к кому я не имел подобной, и ничье удаление мне столь не тягостно, как твое. Навек тебе верный друг».
 
Вот этому верному другу и поручил Александр устройство «военных поселений». В 1816 году в Новгородской губернии, где было имение Аракчеева, целая волость была обращена в военный поселок. Мужики объявлены были военными поселянами. Здесь же были расквартированы батальоны регулярного войска. Солдаты попали в положение батраков. Мужиков тоже обрили, надели на них мундиры и заставили учиться строевой службе. Теперь глаз Александра мог радоваться. Серые избы и плетни исчезли. На их месте стройными рядами стояли новенькие домики, все на один образец, выкрашенные в одну краску. Мужикам давали ссуды, льготы, лошадей, скот и всячески старались соблазнить их новыми порядками. Но дело не клеилось. Александр не понимал, почему эти упрямые мужики недовольны новым положением. Разве нет прямой выгоды в том, что солдаты теперь не будут оторваны в мирное время от семьи? Разве не легче будет содержать государству всю эту огромную армию, ежели она сама будет участвовать в землепользовании? Разве не лучше, наконец, весь этот новый, точно предусмотренный быт, чем старые ветхие обычаи и нравы? Приятно смотреть на эти новые домики, похожие на прусские, симметрично расположенные, как солдаты на параде. Ничто не ускользало от недреманного ока начальников. Ни одна вдова, ни одна девица не оставались без мужей. Женихам и невестам велся .учет, как животным, предназначенным для случки. Мальчишки все были зачислены в кантонисты и с десятилетнего возраста уже подчинялись аракчеевской дисциплине.
 
К концу царствования военные поселения устроены были не только в Новгородской губернии. На Украине было зачислено в военные поселения тридцать шесть батальонов пехоты и двести сорок девять эскадронов кавалерии. На севере числилось девяносто батальонов пехоты. Это значит, почти треть всей армии на мирном положении. Александр восхищался успехами [178] задуманного им дела. И на первый взгляд как будто бы успех реформы в самом деле был очевиден. Финансовая отчетность была образцовая. Аракчееву удалось скопить запасный капитал в пятьдесят миллионов рублей. В поселениях процветали и земледелие и ремесла. Начальству выносили на пробу во время ревизий жирные щи, поросят и кур — яства с трапезы поселенцев. Но эти поросята и куры, а также и вся прочая декорация военных поселений были вроде «потемкинских деревень». Но Александр верил, что все это не бутафория, а настоящее. И когда ему решались критиковать реформу, он ссылался на лестные отзывы о поселениях таких людей, как В. П. Кочубей, барон Кампфенгаузен, Карамзин и даже возвращенный из ссылки Сперанский. Они все ели жирные солдатские щи и видели собственными глазами симметрично расставленные домики, где блаженствовали солдаты-земледельцы. Во время учения начальники кричали: «Приметно дыхание! Не дышать!» И великолепно обученные солдаты переставали дышать, повинуясь командирам. Казалось, чего лучше. Но мужикам не нравились военные поселения.
 
В 1819 году вспыхнул в Чугуеве среди военных поселенцев бунт. Аракчеев приехал для расправы. Шпицрутены пущены были в ход. Долго не выдавали зачинщиков, но пытка продолжалась, и в конце концов бунтовщиков усмирили. Аракчеев Писал Александру: «Батюшка, ваше величество... Происшествия, здесь бывшие, меня очень расстроили, я не скрываю от вас, что несколько преступников, самых злых, после наказания, законами определенного, умерли, и я от всего оного начинаю уставать, в чем я откровенно признаюсь перед вами».
 
Александр, прочитав подробное донесение о чугуевском бунте, писал в свою очередь Аракчееву: «С одной стороны, мог я в надлежащей силе ценить все, что твоя чувствительная душа должна была претерпеть в тех обстоятельствах... С другой, — умею я также и ценить благоразумие, с коим ты действовал в сих важных происшествиях. Благодарю тебя искренне от чистого сердца за все труды». Однако в том же письме он предлагал своему другу «строго, искренне и беспристрастно нам самих себя вопросить: выполнено ли нами все обещанное?..» Похвалив состояние новгородских поселений, он замечает не без огорчения: «Не скрою от [179] тебя, что... четыре женщины жаловались на насильное отдание их замуж за солдат».
 
По другому поводу, когда кто-то осмелился возразить императору относительно полезности военных поселений, Александр будто бы сказал: «Военные поселения будут существовать, хотя бы для этого пришлось выложить трупами всю дорогу от Петербурга до Новгорода».
 
Сказал ли император так или как-нибудь иначе, во всяком случае несомненно, что он твердо решил довести дело до конца. Бунты усмирялись сурово, а вместе с тем Аракчеев старался не раздражать поселенцев напрасно и писал об этом Александру. Под конец наступила видимая тишина, и царь думал, что все благополучно. А на самом деле население ненавидело установившиеся порядки. В идее военных поселений был весь Александр. Та отвлеченная мысль об идеальном порядке, о благообразии быта, какая внушалась Александру еще в отрочестве, отразилась теперь на этой реформе в странном карикатурном сходстве. Это была безумная мысль о том, что можно облагодетельствовать граждан сверху, без их свободного участия в создании жизни. Мужики сами не понимали, чего им надо, а он, император, знает. Он поселит их не в серых лачугах, а в раскрашенных по-гатчински, по-прусски домиках; мужики будут сыты, одеты, обучены ремеслам и военной дисциплине; они будут счастливы без свободы... Это пока. Потом он освободит их. И вот тогда весь мир убедится, что Александр был прав. Свободные, они все останутся добровольно в этом аракчеевском эльдорадо.
 
XXI
 
Вольнодумец, равнодушный к религии, Александр впервые прочитал Евангелие в 1812 году и был поражен необычайностью этой книги. Он был тогда не одинок в этом своем увлечении Новым заветом. В этой книге для него и для многих его современников звучал какой-то призывный голос, таинственный и внушительный. Официальная церковь не внушала Александру почтения к своей деятельности. Он видел в архиереях, украшенных лентами и орденами, ревнителей все той же пышной государственности, которая досталась ему [180] наследие екатерининской империи. Александр и без архиереев задыхался в этом торжественном великолепии. Другой церкви он не замечая. Он не интересовался тем, как она существовала в течение двух тысячелетий. Он слышал, что были христианские апологеты, мученики, отцы церкви... Но всех этих святых заслоняли императоры и патриархи монументальной Византийской империи. Эта огромная и тяжелая декорация не нравилась Александру, утомленному мировой политикой, в коей пришлось ему играть такую ответственную роль. Ему не удалось осуществить своей давней мечты — уединиться в качестве простого гражданина где-нибудь на берегах Рейна. Но он еще не утратил надежды освободиться когда-нибудь от мучительной сложности истории. Ему хотелось сложность заменить глубиной. И вот в этой неожиданно обретенной им книге Александр нашел желанную глубину. И вместе с тем как проста эта книга! Зачем ее читать нараспев среди золота и мрамора соборов? Не лучше ли забыть об официальных истолкователях книги? Не лучше ли самому приникнуть к этому простому повествованию о жизни прекрасного галилеянина и его учеников, этих добрых рыбаков, которые, вовсе не интересуясь кесарем, жили на берегу Тивериадского озера? Вместе с тем как загадочны и мудры изречения, записанные в этой книге. Бог с ними, с архиереями в их шелковых рясах, с их семинарской ученостью. Лучше Александр будет беседовать об этой книге с князем А. Н. Голицыным. К тому же неловко как-то, беседуя с архипастырями, цитировать Евангелие по-французски, а между тем французский текст был понятнее и милее, чем эти трудные и крутые славянские обороты. Старый приятель князь А. Н. Голицын объяснил Александру, что дело не в православии, не в том или ином вероисповедании, а в нашем внутреннем личном опыте. Оказывается, есть такие духовные люди, которые, не будучи попами, одарены, однако, свыше и могут на прекрасном французском языке объяснить аллегорический смысл не только евангельских рассказов, но и смысл посланий гениального и вдохновенного Павла; эти люди могут даже истолковать очень убедительно страшные видения Апокалипсиса. Александр стал искать встречи с подобными людьми.
 
Одна из таких встреч произошла в 1813 году, в дни военного затишья, когда Александр удалился от главного [181] штаба к поселился недалеко от Рейхенбах», в местечке Петерсвадьдау.
 
Император жил в огромном господском заброшенном доме. Вокруг был парк с буковыми великанами в древними дубами. В одичалом фруктовом саду чернели непроходимые чащи. Дорожки заросли бурьяном в папоротником. Зеленый пруд покрыт был камышами. Филины и лягушки устраивали каждый вечер меланхолические концерты.
 
В громадном мрачном доме жил государь с гофмаршалом Толстым. Свиты не было. Только Балашов и Шишков жили неподалеку в крестьянской хижине, изнемогая в смертельной тоске и не понимая, зачем императору понадобилось это уединение в силезском захолустье.
 
Приходя к государю с докладом, Шишков иногда часами сидел в большой мрачной комнате с одной свечкой, дожидаясь, когда Александр позовет его к себе. Это наводило на него уныние и ужас.
 
Время от времени задумчивый и сосредоточенный, император куда-то уезжал совсем один. Оказывается, — он уезжал в местечко Гнаденфрей. Там была колония гернгутеров, или так называемых моравских братьев. Эти набожные, трудолюбивые и чистоплотные люди рассказывали императору о своем учении. С кротким упрямством, которое представлялось Александру прекрасной верой, эти люди уверяли, что их вера возникла во времена Кирилла и Мефодия, что некий Петр Валдус боролся с мраком папского суеверия, что Иоанн Гус был также гернгутер, но что его последователи забыли пламя констанцекого костра и что истинные дети великого Гуса только они — гернгутеры, моравские братья.
 
Таинства и догматы официальной церкви — дурнее заблуждение. Обряды не нужны. Святых они не видали и не желают видеть. Иконы — все равно что идолы. Они только поклоняются Богу в духовном уединении в признают евангельское учение о нравственности. Им не надо никаких посредников и никаких церковных преданий. Правда, они терпимо относятся к разным там католикам, православным или протестантам, потому что в каждом вероисповедовании есть зерно истины, но сами гернгутеры узнали великую тайну о нравственном долге и святом духе непосредственно от Бога. Слушая эти рассуждения и вспоминая невольно [182] тех плохих архиереев, каких ему приходилось видеть в Петербурге, Александр очень радовался, что в Силезии есть люди, которые думают и верят совершенно так же, как он сам и как милый маленький князь Голицын. К тему же чистенькие домики, однообразно построенные в этом селении Гнаденфрей, отвечали вкусам Александра, любившего симметрию и порядок.
 
Подобных встреч в жизни Александра было немала. Эти беседы с моравскими братьями давали какое-то сладостное успокоение его утомленной душе. Ведь нелегко в самом деле так долго воевать, да еще с таким противником, как Наполеон, страшиться за судьбу своей страны, пережить сожжение столицы, сознавать, что в глубоком тылу полный развал, нищета населения, рабство, лихоимство и грубое суеверие. Отдохнуть бы! Отдохнуть бы! Вот за этой книгой, где говорится о добром пастыре, о полевых лилиях и птицах небесных, так хорошо успокоиться от душевных волнений. А ведь их немало. Еще не совсем исцелилась рана от неудачного брака, а теперь уже кровоточит и болит новая язва позорной измены той, в любовь которой он верил, оказывается, напрасно.
 
В январе 1813 года Александр писал из Плоцка известному мистику Кошелеву: «Как мне приятно узнать, что вы меня поняли. Моя вера чиста и ревностна. С каждым днем эта вера во мне растет и крепнет, давая такого рода наслаждение, которое было неведомо для меня. Но не думайте, что это только результат последних дней. То рвение, которое я испытываю, происходит от добросовестного исполнения заветной воли нашего Спасителя... Теперь несколько слов по поводу приезда в Петербург М. А. Нарышкиной. Надеюсь, что вы слишком хорошо осведомлены о моем душевном состоянии, чтобы беспокоиться на мой счет. Скажу вам больше, если я еще считал бы себя светским человеком, то, право, здесь нет заслуги остаться равнодушным к особе после всего, что она сотворила».
 
Значит, Александр в 1813 году уже не считал себя светским человеком. Он чувствовал себя членом некоего таинственного духовного братства и смотрел на мир со стороны, как обладающий каким-то новым опытом, не для всех открытым. Он чувствовал себя посвященным.
 
Впрочем, Александру приходилось, конечно, несмотря [183] на свой уединенный опыт, присутствовать при официальных богослужениях, и он даже иногда умилялся, слушая церковное пение, и сам подпевал приятным баритоном, стоя у правого клироса. 17 апреля 1843 года он рассказывает в письме к А. Н. Голицыну, как он был растроган, слушая на Пасху в Дрездене за обедней «Христос вокресе...».
 
Александр думал, что русский народ ужасно темен и суеверен. Бабы верят, что существует много богородиц — владимирская, казанская, «утоли моя печали», «всех скорбящих радость» или мало ли еще какие. Крестьяне не понимают, в чем, собственно, нравственный смысл евангельского учения. Они служат молебны о ниспослании дождя; освящают колодцы, если в них попадает мыть; они твердят какую-то молитву из пяти слов тысячу раз... А между тем они худо знают Писание. Надо их научить евангельской истине, чтобы они освободились от суеверий, подобно этим добродетельным гернгутерам.
 
С этой целью 6 декабря 1812 года было основано Библейское общество. Это было отделение Великобританского библейского общества. Не сразу, впрочем, решились у нас сделать перевод Нового завета. Сначала печатали славянский перевод. Зато выпущены были в большом тираже Библия и новозаветные книги на иностранных языках. Евангелие было издано по-армянски, по-татарски, по-грузински, по-латышски, по-фински, по-калмыцки и т. д.
 
На первом собрании в доме князя А. Н. Голицына, оберпрокурора Святейшего синода, заседали люди самые разнообразные и друг другу чуждые — пастор англиканской церкви Питт рядом с католическим митрополитом Сестренцевичем, голландский пастор Янсен рядом с обер-гофмейстером Р. А. Когаелевым, агенты Великобританского библейского общества Патерсоп и Пинкертон рядом с православными епископами. Тут были и митрополит петербургский Амвросий, и архиепископ минский и литовский Серафим (впоследствии митрополит петербургский), и ректор Петербургской духовной академии архиепископ Филарет, впоследствии знаменитейший митрополит московский.
 
По поводу этого собрания Александр писал Голицыну: «Я придаю ему (Библейскому обществу) величайшее значение и вполне согласен с вашим взглядом, что Святое писание заменит пророков (les prophetes). [184] Эта всеобщая тенденция к сближению со Христом-Спасителем для меня составляет действительное наслаждение».
 
Немалое наслаждение доставляли набожному императору и встречи с квакерами. Ему, видевшему тысячи гниющих трупов на полях сражений, было приятно встретиться с этими людьми, отрицавшими войну. В 1814 году в Лондоне к русскому царю явились известные квакеры Вильям Аллен, участник коммунистического предприятия Овена, Стефан Грелье, мистик и филантроп, Джон Вилькенсон и Люк Говард. В их записке было сказано, что они явились к императору «на случай, если бы среди лести, которую монархи принимали ежедневно, он захотел на минуту выслушать голос истины». Они были так же кротки и упрямы, как гернгутеры в местечке Петерсвальдау. Впрочем, Александр ничего не мог и не хотел противопоставить их тупенькой морали и сомнительному мистицизму. Они были довольны друг другом. Император со всем согласился. «Служение Богу, — говорил он, — должно быть духовное... Внешние формы не имеют значения... Я сам молюсь каждый день без слов... Прежде я употреблял слова, но потом оставил это, так как слова часто Пыли неприложимы к моим чувствам».
 
Потом Грелье решился напомнить ему об ответственности, какую он несет, будучи самодержавным царем великой страны. Тогда Александр, конечно, пролил слезы и сказал квакеру: «Эти ваши слова долго останутся напечатленными в моем сердце».
 
Через четыре года квакеры приехали в Петербург. Александр принял их в маленьком кабинете, посадил их рядом, называя «старыми друзьями». После беседы русский император предложил им предаться внутренней молитве и медитации. Они сидели молча некоторое время, ожидая духовной помощи свыше. Когда им показалось, что желанное достигнуто, они, растроганные, простились. При этом император взял руку квакера и благоговейно ее поцеловал.
 
В третий раз у Александра состоялось свидание с Адленом в Вене в 1822 году, накануне Веронского конгресса. Тут, несмотря на взаимное дружелюбие, обнаружилось некоторое разногласие. Александр полагал, что если сектанты нападают на господствующую религию, власть имеет право вмешаться в это дело. Аллен решительно отрицал это право вмешиваться в религиозные [185] споры. Однако они расстались друзьями и в этот раз.
 
В 1824 году Александр встретился с квакером в последний раз. Это был сумасшедший Томас Шеллиге. И с этим фанатиком и чудаком Александр занимался мистическими упражнениями. Это свидание состоялось в Петербурге за полтора года до смерти императора. Александр, склонный с 1812 года к мечте о «внутренней церкви», искал ее ревнителей, и целая вереница их, особенно женщин, проходит в его биографии. Среди этих экзальтированных душ едва ли не самое сильное впечатление произвела на Александре госпожа Крюднер. Эта необыкновенная во многих отношениях женщина, когда-то страстная и увлекавшаяся земными прелестями, не лишенная дарования писательница, а впоследствии филантропка и пророчица, была представлена Александру в Геймбронне, когда император ехал из Вены через Гейдельберг в действующую армию. Он слушал с волнением ее обличения. «Вы. государь, — сказала она, — еще не приближались к богочеловеку, как преступник, просящий о помиловании. Вы еще не получили помилования or того, кто один на земле имеет власть разрешать грехи. Вы еще остаетесь в своих грехах. Вы еще не смирились пред Исусом, не сказали еще, как мытарь, из глубины сердца: боже, я великий грешник, помилуй меня. И вот почему вы не находите душевного мира. Послушайте слов женщины, которая также была великой грешницей, но нашла прощение всех своих грехов у подножия креста Христова».
 
Разговор этот происходил с глазу на глаз, и, конечно, точных слов, сказанных тогда госпожой Крюднер, никто не знает, но смысл диалога был именно таков. Александр, слушая госпожу Крюднер, вспоминал свое участие в заговоре против отца, свою измену жене, свою гордость, свое неверие... Он обхватил голову руками и зарыдал.
 
Госпожа Крюднер, увидев эти слезы, кажется, перепугалась, что она пересолила в своей фанатической суровости, но император ее успокоил, осушив слезы платком, и просил ее не удаляться от него. Она охотно последовала за императором в Гейдельберг, где была главная квартира и поселилась в маленьком домике, поближе к дому государя. У них происходили постоянные свидания, и госпожа Крюднер делилась с [186] Александром своими откровениями. Разговоры велись в том же духе, как и с моравскими братьями, как с квакерами, или с знаменитым Юнгом Штиллингом, с которым он успел познакомиться в Бадене. Госпожа Крюднер пламенно рассказывала своему собеседнику о своих видениях. Она знает судьбу мира. Исполняются пророчества Даниила. Царь Севера побеждает царя Юга, этого служителя антихристовой силы. Зло в конце концов будет побеждено. Вот уже низвергнут сеятель дьявольских соблазнов Бонапарт.
 
Когда закончена была кампания и Александр поселился в Париже во дворце Бурбонов, госпожа Крюднер опять появилась в обществе императора. Она жила в отеле «Моншеню», в Елисейских полях, я Александр постоянно навещал ее, ища утешения.
 
Не мудрено, что эта визионерка и проповедница произвела впечатление на Александра. Ей придавали немалое значение такие столь разные люди, как Бенжамен Констан, Шатобриан, Анри Грегуар и многие другие.
 
Впрочем, здесь, в Париже, госпожа Крюднер несколько скомпрометировала себя в глазах императора. Однажды Александр застал у нее некоего Фонтена и Марию Куммиринг. Шарлатан Фонтен объяснил государю, что его спутница — ясновидящая. Она в самом деле легла на канапе и стала пророчествовать в трансе. Император усомнился в ее духовности, когда она объявила ему, что божественный голос повелевает русскому императору выдать ей, Марии Куммиринг, какую-то сумму денег.
 
Госпоже Крюднер пришлось извиниться за неудачное пророчество, и Александр успокоил ее, но, по-видимому, этот случай несколько охладил его к подобным опытам.
 
Однако госпожа Крюднер приехала на знаменитый смотр в Вертю в императорском экипаже; все парижане говорили об ее влиянии на русского царя.
 
Эмпейтар, постоянный спутник госпожи Крюднер и ревнитель «внутренней церкви», рассказывает в своих записках о возникновении в дни парижских торжеств идеи Священного союза. «За несколько дней до своего отъезда из Парижа, — говорит он, — император Александр сказал нам: «Я оставляю Францию, но до моего отъезда я хочу публичным актом воздать Богу отцу, сыну и святому духу хвалу, которой мы обязаны [187] ему за оказанное нам покровительство, и призвать народы стать в повиновение Евангелию. Я принес вам проект этого акта и прошу вас внимательно рассмотреть его, и если вы не одобрите в нем какого-нибудь выражения, то укажите мне его. Я желаю, чтобы император австрийский и король прусский соединились со мною в этом акте богопочтения, чтобы люди видели, что мы, как восточные маги, признаем верховную власть Бога-спасителя. Вы будете вместе со мной просить у Бога, чтобы мои союзники были расположены подписать его».
 
Но доверие императора к госпоже Крюднер значительно умалилось с течением времени. Говоря однажды о высоких целях провидения, Александр сказал, по сообщению княгини Мещерской, что он думал ранее, будто сам бог предназначил госпожу Крюднер для изъявлений своей воли, но ему очень скоро пришлось убедиться, что свет, исходивший от нее, был как ignis fatuus (блуждающий огонь).
 
Госпожа Крюднер уехала в конце октября из Парижа, и тогда же началась ее бурная проповедническая деятельность. Императору доносили, как она в Швейцарии переезжала из кантона в кантон, проповедуя «царствие божие», как она собирала вокруг себя толпы бедняков, которых она снабжала пищей и одеждой, уговаривая поверить в близкое наступление «тысячелетнего царства». Буржуазная Швейцарская республика усмотрела в ее проповеди социальную опасность и выслала ее из пределов страны. Подобной же пропагандой она занималась в Баденском графстве, и здесь у нее вышли недоразумения с правительством. Ее проповеди затрагивали вопрос о собственности. Это было небезопасно в то время: год был неурожайный, на фабриках была безработица, и толпы голодных охотно слушали пропаганду госпожи Крюднер, которая обещала в недалеком будущем царство справедливости на земле. Пришлось выехать из Бадена. В 1818 году Александру донесли, что госпожа Крюднер появилась в Лифляндии. К своим пророчествам она присоединила теперь сочиненные ею песнопения, в коих не все могло нравиться ее коронованным друзьям. «Я верю твердо, — заявляет она в этих гимнах. — Кто может еще остановить меня? Дайте мне крест, грозящий тронам! Любовь покоряет земные власти. И мой Спаситель со мною в битвах». Обличительница [188] «безбожной революции», она, сама того не замечая, оказывала сомнительную услугу европейским государям, подымая такие вопросы, какие невыгодно было подымать их правительствам.
 
В начале 1821 года, когда Александр был на конгрессе в Троппау, Крюднер появилась в Петербурге. Император окончательно охладел к ней, когда она стана пламенно защищать интересы восставшей Греции я требовать европейского вмешательства. Тогда император уведомил ее через Александра Тургенева, что она «поселяет волнения вокруг трона и нарушает свои обязанности подданной и христианки». Крюднер пришлось удалиться из Петербурга. Александр слышал, что она предалась самым крайним аскетическим подвигам. Друзья увезли ее в Крым. Она умерла 25 декабря 1824 года.
 
XXII
 
Декларацию Александра о Священном союзе подписал благочестивый прусский король Фридрих-Вильгельм III и равнодушный к благочестию австрийский император Франц. Первый подписал не колеблясь, а второй, увлеченный какими-то новыми музыкальными произведениями, долго не мог попять, чего от него хотят. Потом он посоветовался с Меттериихом. Австрийский бесстыдник объяснил своему императору, что союз с русским царем необходим. Конечно, досадно и смешно, что приходится назвать «священным» этот союз, но делать нечего. Лучше что-нибудь, чем ничего. Так началась эпоха конгрессов.
 
Священный союз, который стал впоследствии синонимом реакции, при своем зарождении в помыслах императора был, напротив, оплотом европейской свободы. На деле все вышло иначе. В 1815 году Александр был еще убежденным либералом. В Польше и » Финляндии, согласно его плану, были созданы конституции, правда, жалкие, но, по понятиям того времени, достаточно демократические. Новосильцев по требованию государя сочинял и для всей России «Уставную грамоту», то есть разрабатывал конституционный проект Сперанского. Но либерализм, как известно, нередко попадает между молотом и наковальней. Наковальней оказалась австрийская меттерниховская реакция, а молотом — революция. Либерализм Александра [189] оказался не закаленным булатом, a простим стеклом, которое и раздробилось мгновенно при первом же ударе молота, даже не очень тяжелого.
 
Французская буржуазия в своей Большой революции выдвинула известную формулу — «свобода, равенство и братство или смерть». Мы теперь знаем, что на деле применялась только последняя часть формулы, а первую часть полностью применить не удалось. Явился Бонапарт и, посмеявшись над «свободой и братством», оставил в силе один только принцип «равенства». Этого было достаточно для того, чтобы апологеты объявили его сыном революции. Александр, напротив, имел вкус к «свободе и братству», по крайней мере в романтическом смысле этих принципов, зато к равенству у него не было никакой склонности. Эта «плебейская» идея казалась ему весьма сомнительной. Он никогда не мог простить Сперанскому того, что он навязал ему эту идею. Пока Александр был «якобинцем», ему удавалось кое-как, вопреки своим вкусам, признавать этот принцип, но как только он усмотрел в революции «зверя», явившегося под личиной Бонапарта, ему другого ничего не оставалось, как отказаться от этой жуткой идеи. «Равенства нет и быть не может, — думал он. — В космосе мы видим иерархический порядок. Мадам Крюднер уверяет, что иерархический порядок присущ также и загробному миру, В этом многообразии биологическом и духовном вся тайна и красота мироздания. Ежели вместо сложной формулы качеств и степеней устроить монотонное равенство всех в всего, наступит царство мертвой скуки».
 
Меттерниху понравилась эта мысль, и он сделал из этих эстетических и метафизических идей практические выводы: надо сохранить привилегии во что бы то ни стало. Пусть останутся на своих местах императоры, короли, герцоги, бароны; пусть не мечтает о равенстве перед законом та чернь, которая нетерпелива и строптива; пусть университеты и науки служат властям, а не какой-то будто бы объективно существующей истине; пусть, наконец, не воображают нищие, что австрийские и всякие иные магнаты поделятся с ними своими богатствами.
 
Осенью 1818 года собрался в Ахене первый конгресс Священного союза. Речь шла главным образом о том, надо или не надо выводить оккупационные [190] войска мл Франции. Bee чувствовали, что Людовик XVIII сидит на своем троне не очень прочно. Франция вообще подозрительна. В ней всегда — революционная зараза. Но, с другой стороны, нельзя же до бесконечности тратить миллионы на содержание армии в чужой стране. К тому же это не содействует авторитету Бурбонов.
 
Славные традиции веселого Венского конгресса продолжались и в Ахене. И разговоры о возможной революции чередовались с развлечениями — любовались на девицу Гарнерен, которая подымалась на воздушном шаре; смотрели знаменитых кулачных бойцов; толпились жадною толпою вокруг рулетки, где играли на огромные суммы...
 
Среди этих забав было решено вывести иностранные войска из Франции. Возник еще один вопрос — о прекращении торговли неграми. Александр, у которого в подвластном ему государстве продавались и покупались люди даже без земли, выступил, не боясь быть смешным, в качестве горячего защитника чернокожих и требовал самых радикальных мер для прекращения торговли.
 
В числе множества ходатайств, поданных императору Александру, было одно, не лишенное остроумия. Некий Фортюнид просил государя принять его на службу в качестве придворного шута, ибо только таким способом русскому царю представится случай услышать некоторые истины весьма горькие, но полезные. К числу неприятностей Ахейского конгресса надо отнести появление небольшого, худо отпечатанного воззвания с эмблемами какого-то тайного общества. Листок призывал к низвержению как раз тех принципов, какие участниками конгресса почитались священными.
 
К концу Ахейского конгресса пришло известие, что открыт заговор. Какие-то французские патриоты решили во время предполагавшейся поездки Александра в Париж похитить его в дороге и принудить к признанию императором Франции сына Наполеона под опекою Марии-Луизы. Заговор был ликвидирован, и Александр поехал на последний торжественный смотр союзных войск во Франции. Во время маневров Александр сказал строго графу М. С. Воронцову: «Следовало бы ускорить шаг» («le pas n'est pas assez accelere»). Воронцов на это ответил: «Государь! Мы [191] этим шагом пришли в Париж («Sire, c'est avec сё pas que nous sommes venus a Paris»).
 
В это время многие участники заграничных походов были убеждены, что у них теперь есть или, вернее, должны быть некоторые права и что не так уж важно, чтобы шаг солдата на параде был равен непременно аршину — не более и не менее.
 
Все ото не нравилось Александру. Приятно освобождать народы, особенно в речах или на бумаге, но вовсе не приятно быть свидетелем, как эти народы сами начинают освобождаться. Это сопряжено с большими неудобствами. Эти народы ужасно нетерпеливы. Епископ Эйлерт,{81} муж святой нравственности, убедил Фридриха-Вильгельма, что данные им народу конституционные обещания можно не исполнить для блага этого самого народа. И что же! В ответ на промедление в реформе начались в Пруссии волнения, что было, конечно, актом невежливости по отношению к добродетельному королю, другу Александра. Косвенно это касалось и русского императора. А тут еще история с брошюрой Стурдзы{82}, чиновника нашего министерства иностранных дел. Он резко осуждал в этой немецкой брошюре либеральное движение в Пруссии. Агент русского правительства, знаменитый писатель Коцебу, выступил на защиту злополучной брошюры, что вызвало целую бурю негодования. Известно, чем поплатился Коцебу за свое рвение. Его . убил слишком пылкий ревнитель свободы. Александр привык, чтобы его, русского государя, считали свободомыслящим. Ему казалось, что быть вольнодумцем на троне очень красиво. И вот теперь никто не ценит этой изящной позы венценосца. Как-то неожиданно для него самого Александр оказался выразителем европейской реакции. Ему казалось это недоразумением, и он еще не утратил тогда надежды внушить к себе Прежние чувства и прежнее доверие. Но это было очень трудно. После того, как Занд убил Коцебу,{83} Меттерних устроил в Карлсбаде конференцию германских владетельных особ для борьбы с революцией. Меттерних требовал драконовской цензуры и прочих испытанных средств для борьбы с крамолою. Александр слабо протестовал против таких мер, но общественное мнение уже не различало, где кончается политика Александра и где начинается политика Меттерниха. Александру казалось, что Европу охватило [192] какое-то безумие. Во Франции Лувель,{84} сын купца, убил герцога Беррийского. В Испании, где партизаны-патриоты так успешно боролись с Наполеоном, вспыхнуло восстание. Народная война воспитала дух свободолюбия. Население Испании, руководимое масонами, отказалось вообще терпеть старый порядок. В одной только России было «благополучно». Впрочем, и здесь были некоторые неприятности. Вскоре после закрытия первого сейма в Варшаве поляки обратились к верховной власти с рядом настойчивых требований. Их заявления касались ответственности министров, реформы суда и отмены цензуры. Александр чувствовал, что Занд и Лувель, испанские мятежники и польские радикалы, — явления одного порядка, что здесь есть некое общее дело, что народные массы охвачены огнем таких страстей и таких инстинктов, с какими нельзя бороться ничем иным, кроме цензуры, тюрем и штыков.
 
После второго Варшавского сейма, оскорбленный явной враждой поляков к его правительству, Александр, мрачный и разочарованный, поехал на конгресс в Троппау. Здесь его ждали невеселые дела. Надо было обсуждать вопрос о революционном движении в Неаполе. В июле 1820 года карбонарии{85} принудили Фердинанда IV присягнуть конституции. С этим не мог примириться Меттерних. Он пугал грядущим террором растерявшихся государей, и ему легко удалось склонить на свою сторону Францию и Фридриха-Вильгельма. Англия и Франция в качестве конституционных государств дали уклончивый ответ на требования Австрии немедленно вмешаться в неаполитанские дела и восстановить абсолютизм Фердинанда. Александр также не сразу дал свое согласие на это вмешательство.
 
Но у Меттерниха нашлось героическое средство против недуга вольномыслия, каким все еще страдал время от времени чувствительный Александр. Русский император не желает вмешиваться в неаполитанские дела? Значит, безбожники карбонарии — милые люди и пропаганда их не повредит Священному союзу? Или, быть может, Александр думает, что у карбонариев нет друзей во всех прочих странах Европы? Пусть знает русский император, что Священному союзу противостоит иной союз. Он, Меттерних, не желая лицемерить, вовсе не утверждает, что ему точно известно, [193] к какому из этих двух союзов благосклонен святой дух, но, независимо от этого богословского вопроса, в коем пусть разбирается сам Александр, совершенно очевидно, что реальная политика требует немедленного вмешательства в судьбу Фердинанда IV. Сегодня Неаполь, завтра Мадрид, а послезавтра Санкт Петербург. Что? Русский император улыбается? Он думает, что он располагает великолепной гвардией, которая сотрет в порошок дерзнувших посягнуть на верховные прерогативы власти? Но ведь эта самая гвардия вовсе не надежна. Она уже не раз вмешивалась в политику, убивая и возводя на престол императоров. Прежде это было привычкой, теперь это станет принципом... Меттерних уверен, что и в Петербурге найдутся карбонарии. И вдруг Александру доносят о бунте Семеновского полка{86}!
 
Император не верил своим ушам. Как! Его любимцы, герои Отечественной войны, герои Кульма, восстали против власти! Но ведь он знает лично каждого офицера в этом полку. Он даже знает многих солдат... К нему явился с донесением адъютант командующего корпусом лейб-гусарского полка штаб-ротмистр Чаадаев. Это был тот самый Петр Яковлевич Чаадаев, впоследствии автор «Философических писем».
 
Александру было неприятно почему-то встретиться теперь с глазу на глаз с этим офицером, и ранее ему известным. Если бы сейчас перед ним стоял какой-нибудь простец, камердинер Онисимов, или кучер Илья, или граф Аракчеев, ему было бы легче. Но видеть устремленные на тебя умные, проницательные глаза, все понимающие, — нет, это невыносимо!
 
Васильчиков и граф Милорадович уверяют в донесении, что бунт случился из-за глупости и грубости полкового командира Шварца, что будто бы избалованные добрым отношением прежнего командира нижние чины не могли стерпеть, когда этот Шварц издевался над ними, муштруя их, ветеранов, как животных. Но император не верил тому, что этот бунт — простая случайность. Шварц был ставленник Аракчеева, и Александр поспешил написать своему фавориту: «Скажу тебе, что никто на свете меня не убедит, чтобы сне происшествие было вымышлено солдатами или происходило единственно, как показывают, от жестокого обращения с оными полковника Шварца. Он был всегда известен за хорошего и исправного офицера и командовал с [194] честью полком. Отчего же вдруг сделаться ему варваром? По моему убеждению, тут кроются другие причины. Внушение, кажется, было не военное, ибо военный умел бы их заставить взяться за ружье, чего никто из них не сделал, даже тесака не взял. Офицеры же все усердно старались пресечь неповиновение, но безуспешно. По всему выписанному заключаю я, что было тут внушение чуждое, но не военное. Вопрос возникает: какое же? Сие трудно решить. Признаюсь, что я его приписываю тайным обществам, которые, по доказательствам, которые мы имеем, в сообщениях между собой, и коим весьма неприятно наше соединение и работа в Троппау. Цель возмущения, кажется, была испугать...»
 
Меттерних, который сам внушал императору, что его северная столица так же не застрахована от революции, как любой город Европы, в душе не очень верил, что казацкая Россия в самом деле заражена мятежным духом. «Превосходило бы всякую меру вероятия, — писал он, — если бы в России радикалы уже могли располагать целыми полками».
 
Аракчеев был иного мнения. «Я совершенно согласен с мыслями вашими, — писал он Александру, — что солдаты тут менее всего виноваты и что тут действовали с намерением, но кто ,и как, то нужно для общего блага найтить самое начало... Я могу ошибаться, но думаю так, что сия их работа есть пробная, и должно быть осторожным, дабы не случилось чего подобного». Возможно, что опасения Александра были основаны на некоторых фактах. «Воззвание от Семеновского полка к Преображенскому», разбросанное как раз во время бунта на дворе казарм, у Таврического сада, едва ли было сочинено простым солдатом. Для императора не было также секретом участие семеновских офицеров в масонских и других тайных обществах. Он вспоминал, краснея, как однажды на заседании масонской ложи «Трех добродетелей» А, Н. Муравьев, давая ему объяснение как наместный мастер ложи, обращался к нему, императору, по правилам братства, на «ты». Лакая дерзость! Вот оно, равенство! Тогда же Александру стало не по себе, и он удалялся по возможности от масонских дел. А. Н. Муравьев с 1818 года был Уже в отставке, но Александр знал, что друзья Муравьева служат в Семеновском полку. Сергей Иванович и Матвей Иванович Муравьевы-Апостолы были [195] членами той же самой ложи «Трех добродетелей». Это они в 1817 году были основателями Союза Благоденствия. И тогда уже можно было предвидеть, к чему все это клонится. Источник революции надо было искать в Европе, на Западе. Теперь уже Александр не сомневался, что сатанинский дух (le genie satanique) присутствует во всемирном революционном движении. Тщетно его умоляли вернуться в Россию. Он не хотел. «Если я в такую важную минуту, — писал он Васильчикову, — брошу все это дело, дабы скакать в Россию, замешательство самое пагубное может произойти во всех этих делах, а успех их окончательно поколеблется. К тому же все эти радикалы и карбонарии, рассеянные по Европе, именно хотят заставить меня бросить начатое здесь дело; мы имеем в наших руках об этом и не один документ; они взбешены, видя дело, которым мы здесь занимаемся. Нужно ли им дать это торжество?»
 
Конгресс из Троппау переехал в Лайбах. 12 март» 1821 года австрийцы вступили в Неаполь, и освободительное движение было задушено. Впрочем, тотчас же вспыхнула новая революция — в Пьемонте. И тут инсургенты потерпели неудачу. Австрийцы заняли Турин.
 
Александру казалось, что какая-то враждебная а тайная сила хочет вырвать у него из рук дело свободы и справедливости. Тут что-то нечистое. Совершается какая-то подмена. Заговорщики готовы зажечь весь мир. После Неаполя и Пьемонта приходят самые мрачные вести из Испании. Конгрессы не перестают заседать, и государи, вместо того чтобы заниматься своими национальными делами, вынуждены готовить походы в соседние страны для усмирения мятежников. Австрийцы наводят свои австрийские порядки в Италии, французы — в Испании.
 
Но тут случилось нечто неожиданное. Еще заседал конгресс в Лайбахе, когда было получено известие о восстании Греции. И кто же был зачинателем этого нового мятежа? Генерал-майор русской службы, князь Александр Ипсиланти{87}. Собрав в Бессарабии отряд из свободолюбивых греков и русских удальцов, 22 февраля 1821 года он перешел Прут, призывая греков к восстанию. На его призыв откликнулись прежде всего Мо-рея и острова Архипелага. Разве не ужасно положение Александра? Разве он не глава греческих единоверцев? [196]
 
Разве не считает он себя ревнителем христианской правды? Турки разрушают православные храмы, насилуют гречанок, истязают повстанцев... Что же делать? Помогать грекам? Воспользоваться таким стечением обстоятельств, чтобы осуществить политическую программу, намеченную еще Петром Великим и бабушкой Екатериной, чьим заветам он обещал следовать в своем первом манифесте к народу? Но князь Меттерних объяснил русскому царю, что греки, хотя и христиане, бунтуют совсем не по-христиански. Всякий бунт есть бунт. Бунт надо не поощрять, а усмирять. Александр и сам чувствовал, что здесь есть какая-то неумолимая логика. «Русский император становится ревнителем моей школы», — говорил Меттерних, уверившись, что Александр не склонен поддерживать греков. Положение русского министра Каподистрии{88} поколебалось, к удовольствию австрийского хитреца. Зато Меттерних теперь совершал дружеские прогулки в окрестностях Лайбаха с маленьким Нессельроде, который прекрасно усваивал его школу.
 
Когда Александр вернулся в Россию, Константине) польский курьер привез ему известие о том, что делала Турецкая Порта. Повсюду совершались избиения греков и вообще христиан. Патриарх Григорий, которому было в это время семьдесят четыре года, был схвачен на Пасхе у алтаря и повешен в полном облачении на паперти храма. Его труп волочили потом по улицам и бросили в море{89}. Наш константинопольский посол Строганов требовал немедленного вмешательства, но Александр ни на что не решался, боясь противоречий. Доводы Каподистрии в пользу греков казались ему сомнительными. Ведь все-таки они мятежники, эти греки! Однако он порой заговаривал с французским послом о возможном разделе Турции. Потом приходилось раскаиваться в подобных разговорах. Все-таки Меттерних прав. Он пишет очень убедительно, что война с Турцией будет брешью, через которую вторгнется революция. «Судьба цивилизации находится ныне в мыслях и в руках вашего императорского величества», — писал он Александру. Оказывается, что интересы этой самой цивилизации настоятельно требуют, чтобы в Неаполе и Пьемонте сидели монархи, ничем не ограниченные, чтобы в Константинополе был повешен строптивый патриарх; чтобы во всей Европе бдительная цензура душила всякую мысль, неугодную Меттерниху... [197] От всех этих интересов цивилизации можно было сойти с ума.
 
Надо было выбирать между Меттернихом и его противником — Каподистрией. Австрийский князь называл его «апокалипсическим Иоанном» и мечтал об его; окончательном падении. Так и случилось. В половине августа 1822 года Каподистрия выехал из Петербурга. Он отправился в Швейцарию и поселился в окрестностях Женевы. Расставшись с министром, который нарушал своими идеями стройный меттерниховский план борьбы с революцией, Александр, однако, вовсе не нашел успокоения.
 
Осенью 1822 года пришлось ехать на Веронский конгресс для улаживания испанских дел. По дороге, в Вене, у императора было свидание с аббатом князем Александром Гогенлоэ, который славился своими католическими добродетелями. Прощаясь с этим аббатом, Александр опустился перед ним на колени и поцеловал его руку. Впрочем, в эти же дни он целовался с квакером Алленом. Получив духовное подкрепление из столь разных источников, Александр отправился в Верону.
 
Когда дело греков было уже проиграно, Александр говорил Шатобриану: «Я очень рад, что вы, побывав в Вероне, можете быть беспристрастным свидетелем наших действий. Неужели вы думали, как уверяют наши неприятели, что Священный союз составлен в угоду властолюбию? Это могло бы случиться при прежнем порядке вещей, но в настоящее время станем ли мы заботиться о каких-либо частных выгодах, когда весь образованный мир подвергается опасности? Теперь уже не может быть политики английской, французской, русской, прусской, австрийской; теперь одна лишь политика общая, которая должна быть принята народами и государями для блага всех и каждого. Я должен первый пребыть верным тем началам, на коих я основал Союз. Представилось испытание — восстание Греции. Ничего не могло быть более выгодного для меня и моего народа, более согласного с общественным мнением России, как религиозная война против турок, но я видел в волнениях Пелопоннеса признаки революции и — удержался... Нет, никогда не оставлю я монархов, с которыми нахожусь в союзе. Государи имеют право заключать явные союзы для защиты от тайных обществ». [198]
 
Но, может быть, «тайные общества» — легенда досужих умов? А если они существуют, то, может быть, они не так уж безбожны? Может быть, их цели — действительное благо народов? Нет, Меттерних уверяет с документами в руках, что заговорщики ведут антихристианскую пропаганду. Архиепископ римский их осуждает, хотя иногда двусмысленно. Александр не верит в антихристианский дух революции? Тогда Меттерних ему напоминает кое-что, касающееся его православной империи. Знает ли он, что значит «Панта Коина»? Это значит — «все вместе». Это — лозунг тайного варшавского общества — Союза Друзей, образовавшегося еще в 1817 году. По поручению петербургского правительства какой-то дивизионный генерал производил следствие по этому делу. Члены общества давали самые невинные показания. Все это было как будто даже очень добродетельно. Но известно ли Александру, что установлена связь между польским обществом и таковым же прусским? Председатель варшавского общества Мауэрсбергер писал председателю прусского общества Келлеру: «Правительство есть власть, которою несколько лиц пользуются во вред всем прочим, составляющим общество. Чем более эта власть велика и неограниченна, тем менее остается свободы состоящим под нею. Религия есть подпора правительства, потому что наравне с ним ограничивает и стесняет человеческую свободу и проповедует покорность и набожность, направляя к благочестивым думам, отклоняет от вольнолюбивых действий и препятствует помышлять о свободе». По уверению самого Мауэрсбергера, он извлек эти мысли из «Общественного договора» Жан-Жака Руссо. Но не все ли равно, каков был источник этих мыслей? Важно, какие выводы сделал этот вдохновитель тайного общества, созданного в пределах и за пределами России. С этими заговорщиками поступили слишком великодушно. Меттерних осторожно намекнул, что, может быть, имя Жан-Жака Руссо, которым в молодости увлекался сам император Александр, повлияло на мягкость приговора следственной комиссии. Однако в 1822 году стало ясно, куда клонилась деятельность тайных обществ в Польше. После волнений в университете нашлись при обыске воззвания с лозунгами: «Когда идет дело о благе отечества, убийства не есть преступление» или «Стремиться к мщению — добродетель». А вот что сказано в ритуале [199] тайного польского Патриотического Союза. На вопрос мастера: «Как обширна твоя ложа?» — надзиратель отвечает: «Границами ее служат высокие горы, два великих моря и две реки». Ежели перевести этот высокий стиль на обыкновенный язык, то это значит, что поляки желают не только полной независимости, но и присоединения к своему шляхетскому королевству юго-западных областей с исконным русским населением. Границы Польши определены государями Священного союза, и во всяком их изменении заинтересованы Австрия и Пруссия. Об этом должен помнить император Александр. Или император вообще не придает значения тайным обществам? Нет, Александр придает им огромное значение, но не странно ли, что он сам не сознает вполне ясно и точно, где же, собственно, границы этих загадочных сообществ. Масоны считают его своим. Его руки нередко встречают при рукопожатии по-масонски сложенные пальцы. При обысках в Польше у заговорщиков находились его портреты в рамках с масонскими эмблемами. Правда, теперь официально в России масонские общества закрыты, но ведь это не значит, разумеется, что масоны перестали быть масонами. «Идеи пушками непобедимы», — как говорила бабушка Екатерина.
 
Еще до отъезда в Верону А. X. Бенкендорф доносил о существовании Союза Благоденствия{90}. Перечислены были имена заговорщиков, иногда с их любопытными характеристиками. Александр читал этот список. Здесь было столько ему известных гвардейских офицеров! Иных он знал как масонов. Были и штатские! Муравьев, Трубецкой, Пестель, Николай Тургенев, Ф. Глинка, Михаил Орлов, Фонвизин, Кюхельбекер и многие другие. Список был слишком длинный, и таи не хотелось вникать в это дело, которое напоминало увлечение его собственной молодости, такой слепой и духовно скудной. Были и другие предупреждения.
 
Генерал-адъютант Васильчиков, когда Александр вернулся в Царское Село из Лайбаха, сообщал ему о наговоре. Он также представил царю докладную записку и перечень участников тайных обществ. Тогда император задумался. После долгих и томительных минут молчания Васильчиков с изумлением услышал от 'Императора, что он не желает вмешиваться в дела тайных обществ.
 
— Дорогой Васильчиков! — сказал он. — Вы были [200] у меня на службе с самого начала моего царствования. Вы знаете, что я разделял и поощрял эти иллюзии и заблуждения... Не мне подобает их карать...
 
В конце ноября в Вероне началась зима. Мороз доходил до десяти градусов. Однако император по-прежнему выезжал один верхом на прогулки. Ему нравилась и Паацца делле Эрбе, где некогда был древний форум, а тогда рынок, и храм Сайта Мария Антика, и в готическом духе Сан-Фермо-Маджоре... А главное, ему нравилось итальянское небо. И мысль о том, что, быть может, он в последний раз дышит этим прекрасным воздухом Ломбардии, печалила его. Ему хотелось посетить Рим, но он, уезжая, дал слово императрице-матери не видеться с папой. Она опасалась, что с его религиозной жаждой он увлечется римской идеей. Впоследствии, незадолго до смерти, Александр отправил в Рим к папе Льву XII генерала Мишо{91} с какой-то загадочной миссией религиозно-дипломатического характера. Это послужило поводом для измышлений иезуитов, которым очень хотелось, чтобы русский император умер, признав папизм. Однако в конце царствования Лафероне доносил французскому правительству, что в России «католицизм пользуется меньшей протекцией, чем другие культы». Итак, в Рим из Вероны ехать не пришлось. В Милан тоже нельзя было ехать, ибо там открыли заговор против австрийской власти. Да и пора было возвращаться в Россию. Италия сурово провожала русского царя. Мороз усилился до шестнадцати градусов. Около Падуи царя настигла настоящая вьюга, и некоторые спутники его отморозили себе пальцы.
 
Меттерних заметил, что там, в Вероне, русский император с каждым днем становился грустнее. Причин для этой меланхолии было немало. Между прочим, императора огорчило письмо Лагарпа, который писал откровенно своему бывшему воспитаннику, что решения Веронского конгресса представляются ему напрасной попыткой задержать ход событий, все равно неизбежных. Что касается греков, то он считал их дело правым и предостерегал императора от невыгодных для России последствий веронской политики. В конце концов освобождение греков возьмет на себя Англия, в тогда ключ к Дарданеллам будет в руках исконной соперницы России. С тех пор Лагарп не получал о» Александра писем. [201]
 
В России императора встретили немые белые поля и лютый мороз. 20 января 1823 года он прибыл в Царское Село.
 
XXIII
 
Веронский конгресс был последним политическим событием, в коем император Александр принимал деятельное участие. В сущности, жизнь его как государя окончилась. Он еще продолжал царствовать, присутствовал на смотрах и маневрах, удалял министров и назначал новых, произносил речи на Варшавском сейме, подписывал рескрипты, но это уже был не прежний Александр, который мечтал о возрождении отечества, об освобождении Европы от Наполеона и вообще о благе народа... Окружающие уже не видели его благосклонной улыбки и не слышали его ласковых слов. Теперь он не заботился о том, какое впечатление производит он на людей. Он стал мрачным, недоверчивым и сосредоточенным, как будто плененным какой-то одной думой, тяжкой и неотвязной. Жизнь кончалась. Надо было подводить итоги. Принимая корону, он думал, что трудами государственными он усыпит совесть. Павел убит, но зато воскреснет Россия. Александр освободит ее. Тогда он отречется от власти и удалится куда-нибудь как честный человек. И что же! Ему не удалось ни освободить России, ни самому освободиться от тяжкого бремени самодержавной власти. Делая смотры войскам, расположенным в Пензе, он почувствовал усталость, какой раньше не замечал за собой. Пензенский губернатор осмелился заметить, что «империя должна сетовать на его императорское величество...» — «За что?» — «Не изволите беречь себя». — «Хочешь сказать, что я устал?» — спросил царь, смутясь. Да, император устал. Вот он смотрит сейчас на эти прекрасные и славные войска. Но не довольно ли для России побед и славы? Больше, пожалуй, не надо. «Когда подумаю, — сказал он, — как мало еще сделано внутри государства, то эта мысль ложится мне на сердце, как десятипудовая гиря. От этого устаю».
 
Внутри государства в самом деле все было безрадостно. Александр знал, что даже при Павле не было такого лихоимства и казнокрадства, как теперь; он [202] знал, что крепостные мрачно и нетерпеливо ждут обещанной в 1812 году свободы; он знал, что дело просвещения, руководимое А. Н. Голицыным, запутано безнадежно, что такие люди, как Магницкие и Руничи, как будто нарочно уродуют идею, какая представлялась ему высокой и светлой... Честный Паррот, этот смешной дерптский энтузиаст, прав, когда он пишет императору откровенно о безобразиях официальной — науки...{92}
 
Александр все это видит и понимает, но нет уже воли, чтобы предпринимать что-нибудь. Да и возможно ли сделать что-нибудь теперь? Не поздно ли? Нетерпеливые заговорщики уже готовят свой план преобразования России. Им кажется, что дело свободы — очень простое дело. И Александру тоже казалось лет двадцать тому назад, что стоит лишь объявить о свободах, равенствах и всяких братствах — и на земле настанет райское житье. Но теперь он сомневается в этом. А разве можно что-нибудь делать удачно и хорошо, ежели сомневаешься?
 
Слава, которая окружает его имя как умиротворителя Европы, теперь не утешает Александра. Разве не пришел он к ужасному противоречию с самим собою, отвергнув притязания греков? Разве цельность Священного союза не потерпела какого-то нравственного ущерба в этом деле, несмотря на всю эту сложную диалектику Меттерниха? В мировой политике есть что-то неблагополучное.
 
А личная жизнь Александра? В декабре 1818 года умерла подруга молодости, сестра Екатерина Павловна, ' которая умела быть такою нежною, а в решительные минуты такою непримиримой и настойчивой. А теперь : умерла и милая восемнадцатилетняя Софи, единственная дочь императора. Пусть ее мать, эта обольстительная полька, обманувшая сначала Нарышкина, а потом и самого Александра Павловича Романова, безнадежно порочна и преступна, но ведь ее дочь невинна. Было так отрадно смотреть в ее чистые глаза. Эти две, ушедшие из нашего мира, как будто зовут его за собой.
 
А религиозные сомнения, которые терзают императора? В 1812 году, незадолго до вторжения Наполеона в Россию, впервые прочитав Библию, он думал, что обрел истину. Но прошло десять лет, и то, что казалось простым и ясным, опять стало сложным и трудным. [203]
 
Недавно, переодеваясь, Александр долго смотрел на свои огрубевшие колени с большими мозолями — знаки, оставшиеся навсегда от долгих молитвенных стояний перед аналоем. Он сам старался уверить себя, что молитва дает ему неизъяснимое блаженство. Но даже это утешение отнял у него один странный человек, который посеял в душе императора сомнение в чистоте его молитвы. Александр думал, что всякая вера сама по себе уже доброе приближение к истине. Зачем какие-то догматы, вероисповедания, обряды? Пусть каждый молится, как ему нравится. Важно соединиться в духе с первопричиной бытия. Эта и есть та «внутренняя церковь», о которой говорит убедительно маленький князь Голицын. Татаринова молится по-своему. Ее душа бывает в экстазе, когда она со своими единоверцами, надев белые балахоны, кружится до изнеможения. Разве в этом есть что-нибудь худое? А госпожа Крюднер? А князь Гогенлоэ? А скромный и благочестивый Фридрих-Вильгельм прусский? А трогательные квакеры? Они все молятся по-разному, каждый на свой лад. Но скоро наступит время, когда не будет более никаких разделений, ибо Бог один и он вовсе не требует никаких посредников между собой и человеком... Но вот летом 1822 года пришел этот странный человек, говорил с Александром, и теперь у несчастного императора нет уже прежней уверенности, что надо молиться так, как советует маленький князь. Кто же этот человек? Это — монах Фотий{93}. О нем говорил Александру тот самый Голицын, который теперь не внушает императору прежнего доверия. Он ему рассказывал про этого монаха удивительные вещи. Этот Фотий — великий подвижник. На нем вериги и власяница. У него бывают видения. Он слышит голоса. Он предсказывает грядущее. Кроме того, он духовно просвещен. Образованный Филарет Дроздов уважает этого монаха.
 
Фотию была дана аудиенция. Он явился к царю как равный ему или даже как старший, хотя и по возрасту, он был значительно моложе Александра, да и по своему скромному положению не мог, казалось бы, рассчитывать на особое внимание «благочестивого' монарха». Когда Фотий вошел в царский кабинет, Александр встал и хотел подойти под благословение, но монах, как будто не замечая императора, поворачивался во все стороны, ища образа. Отыскав, помолился [204] и только тогда удостоил Александра своего благословения.
 
Этот маленький, худощавый, бледный монашек, запостившийся, должно быть, с клобуком, надвинутым на брови, из-под коих зорко глядели голубовато-серые глаза, поразил почему-то воображение Александра.
 
Графиня Анна Алексеевна Орлова-Чесменская{94} крепко верит, что сам Бог предназначил этого монаха обличать мирскую неправду. У него дар видеть козни, предуготованные диаволом. А ведь это так важно. Александр нередко сам не знает, где истина и где ложь. Разве в молодости не принимал он за добро то, что на самом деле сущее зло. Все эти госпожи Крюднер, Татариновы и прочие экзальтированные особы — разве они в конце концов не так же слепы, как и он, Александр? У них, правда, на все есть объяснение. Они очень точно и складно сообщают о тайнах мироздания, но эта прозаическая точность как-то подозрительна, и не хочется верить, что Господь Бог открыл той или другой даме свои божественные замыслы. Кроме того, ангел в Апокалипсисе требует от человека или пламени, все испепеляющего, или небесного ледяного холода. А все эти мистики не холодны и не горячи, и речь их похожа на приторный теплый сироп.
 
И какой странный полуславянский язык у этого монаха. Александр сказал:
 
— Я давно желал тебя, отец Фотий, видеть и принять благословение.
 
Монах помолчал, как будто прислушиваясь. Клобук еще ниже надвинулся на глаза, и Фотий вдруг стал похож на мохнатого медвежонка, который смотрит исподлобья. Глазки засверкали.
 
— Яко же ты хощешь принять благословение от меня, служителя святого алтаря, то, благословляя тебя, глаголю: мир тебе, царю, спасися, радуйся, Господь с тобою буди.
 
Они теперь сидели друг против друга совсем близко, так что колени их касались.
 
Слова этого Фотия были какие-то необыкновенные, все как будто шершавые, пернатые. Они не пропадали бесследно, а запоминались невольно. Было в них что-то грубое и корявое, совсем не похожее на сладкую и круглую французскую речь хотя бы той же мадам Крюднер.
 
Слыхал ли про нее Фотий? [205]
 
Да, он слыхал про нее. Ему даже открыто, кто она такая.
 
— Женка сия, в разгоряченности ума и сердца, от беса вдыхаемой, не говорит никому противного от похоти и плоти обычаям мира и делам вражиим. Посему она и нравиться умеет всем во всем, начиная с первых столбовых боляр. Мужи, жены, девицы спешат, как оракула некоего дивного, послушать женку Крюднер.
 
Он даже видел портрет этой Крюднерши.
 
— Почитатели сделали все изображение, с руками, к сердцу прижатыми, очи на небо имеющую, а над нею писан святой дух с небес, как на Христа, сходящий во Иордане или на деву Богородицу при Благовещении архангельском. Сделано сие из обольщения своего или из ругательств над святынею христианских догмятов...
 
Но почему же этот Фотий так строг к этой особе? Она искренне верует...
 
— И бесы веруют и трепещут...
— Значит, недостаточно одной веры?
— А ты как думаешь? Арий тоже веровал, да не право. Церковь единая верует истинно.
 
Фотий плотнее приник к Александру и шептал ему на ухо. Император чувствовал его дыхание и запах ладана. Голова слегка кружилась, и замирало сердце. Как будто странная сила исходила от этого монаха.
 
— Церковь? Но что такое церковь?
 
Может быть, той «внутренней церкви», о которой говорили Кошелев и Голицын, причастен этот Фотий? Уж если кто действительно владеет тайной, то, конечно, этот пламенный инок! А хорошо бы отдать ему свою волю, отказаться от себя...
 
— Я сижу в глубине безмолвия и уединения и молю Господа, да изведет в свое время на дело свое человека божия подкопать, взорвать дно глубин сатанинских, содеянных в тайных вертепах — тайных обществ, вольтерьянцев, франкмасонов, мартинистов, и сокрушит главу седмиглавого змия треклятого иллуминатства...
 
Это первое свидание императора с отцом Фотием состоялось 5 июня 1822 года. Через несколько дней петербургский митрополит Серафим в Петропавловском соборе во время службы возложил на Фотия алмазный крест. А 1 августа того же года последовал рескрипт на имя министра внутренних дел Кочубея: [206] «Все тайные общества, под каким бы наименованием они ни существовали, как-то: масонских лож или других, закрыть и учреждения их впредь не дозволять, а всех членов сих обществ обязать подписками, что они впредь ни под каким видом ни масонских, ни других тайных обществ ни внутри империи, ни вне ее составлять не будут».
 
Копия с этого рескрипта была послана отцу Фотию, который в это время выехал в Новгородскую губернию, в Юрьевский монастырь, куда был назначен настоятелем. Потом Александр предался обычным делам; потом был на конгрессе в Европе; опять встречался с разными религиозными мечтателями, но иногда образ изможденного и жуткого, с блестящими глазами отца Фотия возникал перед императором, пугая воображение.
 
Весной 1824 года Александр получил от юрьевского архимандрита Фотия письмо.

«В наше время, — писал он, — во многих книгах сказуется и многими обществами и частными людьми возвещается о какой-то новой религии, якобы предоставленной для последних времен. Сия новая религия, проповедуемая в разных видах: то под видом нового ; света, то нового учения, то пришествия Христа в духе, : то соединения церквей, то под видом какого-то обновления и якобы Христова тысячелетнего царствования, то внушаемого под видом какой-то новой истины, есть отступления от веры божией, апостольской, отеческой, православной. Эта новая религия есть вера в грядущего антихриста, двигающая революцией, жаждущая кровопролития, исполненная духа сатанина. Ложные пророки и ее апостолы — Юнг Штиллинг, Эккартсгаузен, Гион, Бем, Лабзин, Госнер, Феслер, методисты, гернгутеры... Да воскреснет Бог и десницею твоею и духом, на тебе сущим, да расточатся врази богоотцев наших и да исчезнут со всеми ложными учениями от лица земли нашел».
 
В это время подготовлялся заговор против князя А. И. Голицына. Во главе интриги стояли петербургский митрополит Серафим, перебежчик Магницкий, графиня Орлова, Шишков и, главное, сам Фотий.
 
Двадцатого апреля 1824 года состоялось второе свидание императора с Фотием. Его провели во дворец [207] тайно, с секретного входа, «дабы сие не было всем гласно» — совсем как в 1801 году, когда сходились F императору его молодые друзья якобинцы, составлявшие знаменитый комитет Спасения.
 
На этот раз беседа продолжалась три часа. Фотий пламенно говорил о том, что Россия должна быть православной. Если царь не православен, значит, и России нет спасения. Революция подняла голову недаром. Соблазн сеет само правительство. Библейское общество распространяет еретические книги; Голицын поощряет сектантов и отступников; под видом благочестия питают души ложными учениями...
 
Александр был потрясен. Он назвал Фотия ангелом. Он упал на колени, молясь. Он молил монаха представить ему записку для искоренения духовной крамолы, в коей был сам повинен.
 
Седьмого мая 1824 года Фотий представил царю «План революции, обнародоваемой тайно, или Тайна беззакония, делаемая тайным обществом в России и везде». Потом вскоре представлена была еще записка «О действиях тайных обществ в России через Библейское общество».
 
Через неделю Александр призвал к себе своего старого друга А. Н. Голицына и сказал ему ласково и мягко, что он убедился теперь в бесполезности его службы в качестве министра народного просвещения и управляющего министерством духовных дел. Пусть остается князь министром почт. Александру будет приятно видеть его время от времени, а на прежних его должностях будет Шишков.
 
Так окончилась государственная карьера маленького князя, мечтавшего совместить несовместимое.
 
Осенью, взволнованный новыми духовными потрясениями, Александр назначил очередную никому не нужную и всех удивлявшую поездку по России. Как всегда, он скакал стремительно из города в город, как будто желая ускользнуть от мрачных мыслей, которые преследовали его, как фурии.
 
В начале ноября он вернулся в Петербург. Седьмого числа с утра Нева хлынула на граниты набережных. Выл дикий ветер. Тучи низко неслись над землей. Казалось, что весь город плывет куда-то в туманную бездну. Было страшно. Земная и водная стихии смешались в мрачной колдовской пляске. В суеверном ужасе Александр наблюдал за мятежными волнами, которые [208] неслись так же неудержимо, как неудержимо и фатально надвигалась на Европу революция. Как только вода стала спадать, император отправился в Галерную гавань. Страшная картина гибели и разрушения предстала перед ним. Он видел в ней вещий смысл. Он вышел из экипажа, стоял в толпе молча и тихо плакал. Кто-то сказал: «За грехи наши бог нас карает». «Нет, за мои!» — пробормотал царь.
 
XXIV
 
Семнадцатого июня 1825 года, в пять часов пополудни, в кабинет Александра в Каменноостровском дворце ввели унтер-офицера 3-го Украинского уланского полка. Государь приказал запереть дверь, и они остались с глазу на глаз. Это был не совсем обыкновенный унтер-офицер. Его фамилия была Шервуд. Родители его были англичане, и сам он родился в Кенте, близ Лондона. Будучи образован и владея французским, немецким, английским и русским языками, Шервуд без труда проник в общество офицеров, внушил к себе доверие, посещал знаменитую Каменку Давыдовых, встречался со многими участниками Южного общества, сам был приглашен к участию в заговоре и, дав уклончивый ответ, поспешил в Петербург с доносом.
 
Прежде Александру сообщали о тайных обществах, о политической пропаганде, о конституционных планах, но никто еще с такой определенностью не говорил ему о заговоре против него лично и против всего царствующего дома.
 
Выслушав страшные и грозные для всей династии вести, Александр задумался, вспоминая, вероятно, судьбу Павла. И опять, как тогда, — дворяне, титулованные гвардейцы...
 
— Да, Шервуд, твои предположения могут быть справедливы... Чего же эти... хотят? Разве им так худо?
— От жиру, собаки, бесятся.
— И велик этот заговор?
— Ваше величество, по духу и разговорам офицеров вообще и особенно во Второй армии полагаю, что заговор должен быть распространен довольно сильно.
— А нет ли среди заговорщиков кого-либо из лиц [209] поважнее? — вдруг спросил император и нахмурился, почувствовав, что сказал лишнее.
 
Он вспомнил, должно быть, графа Палена.
 
Но Шервуд нисколько не смутился. Этот холодный и трезвый англичанин, оказывается, и сам не лишен был каких-то политических убеждений. У него тоже была своя оценка тогдашнего положения вещей. Оказывается, этому Шервуду очень не нравятся «некоторые учреждения и постановления в государстве».
 
Александр смотрел на этого доносчика с брезгливым удивлением. И этот рассуждает!
 
— Не нравятся?
— Не может быть, чтобы государственные люди делали без намерения столь грубые ошибки.
— Что же именно? Какие ошибки?
— В военных поселениях людям дают в руки ружья, а есть не дают. Что им, ваше величество, остается делать?
— Я тебя не понимаю. Как есть не дают?
— А очень просто, ваше величество. Коренные жители обязаны кормить и семейство, и постояльцев, и резервистов, и кантонистов... А чем кормить? Они заняты перевозкой леса, постройками и прочей службой, а на полевые работы нет времени... Иногда люди умирали с голоду... Я был сам свидетелем... При нынешних обстоятельствах такое положение военных поселян может быть очень опасным...
 
Александр, сутулясь, слушал неприятные и почему-то для него лично обидные рассуждения самоуверенного унтер-офицера. Прогнать бы этого доносчика. Но прогнать нельзя, а надо быть ласковым и терпеливо слушать какие-то мнения какого-то сомнительного иностранца, в сущности поучающего управлять государством его, императора, победителя «двунадесяти языков», воспетого пиитами, увенчанного лаврами, умевшего говорить с первыми умниками Европы!
 
И вот вместо того, чтобы крикнуть «пошел вон, негодяй!», Александр милостиво протянул ему руку.
 
Шервуд поцеловал ее.
 
— Ну, теперь, Шервуд, — сказал государь по-английски, — поезжай, напиши мне, как думаешь приступить к делу... Я буду ждать известий.
 
От государя Шервуд поехал в Грузино, к Аракчееву. Там за ним ухаживали. Граф угощал его обедами и завтраками. За столом сидели вчетвером: хозяин, доносчик, [210] любовница Аракчеева Настасья Минкина, которую этот самый Шервуд впоследствии характеризовал как «пьяную, толстую, рябую, необразованную, дурного поведения и злую женщину», и, наконец, состоявший тогда на службе у графа Батеньков, через полгода примерно привлеченный по делу восстания на Сенатской площади и двадцать лет сидевший в крепости, в одиночной камере. Об этих завтраках доносил Аракчеев царю. Александр интересовался личностью унтер-офицера Шервуда. Этим человеком заинтересовался также и Батеньков и раз шесть спрашивал необычайного гостя о причинах его появления в аракчеевском Грузине.
 
Наступила осень. Выезжая из Каменноостровского дворца в открытом экипаже, Александр с грустью любовался на строгий, великолепный ампир Петербурга. Город весь теперь усыпан был желтыми и червонными листьями. В этом году осеннее увядание наступило рано. Теперь Александр думал всегда об одном и том же — жизнь кончилась! «Нельзя слишком долго показывать народу фантом». Тайна разоблачится. И все вдруг увидят, что нет никакого «благочестивейшего самодержавнейшего» монарха, а есть лишь несчастный, слабый, самолюбивый, замученный совестью, запутавшийся в ужасных противоречиях человек.
 
Доктора доложили государю еще об одном несчастии. Императрица Елизавета Алеексеевна тяжко больна. Ее положение стало таким опасным, что надо ехать немедленно на тог Франции или в Италию. Александр пошел в апартаменты государыни, и вид ее, слабый голос, лихорадочный румянец — все показалось ему жутким и зловещим. Как он раньше не замечал этого? Она сгорает на его глазах, а он всегда занят собой, всегда чем-то озабочен и не видит, что погибает эта тихая женщина, все еще прекрасная в своем осеннем увядании. А ведь он виноват перед нею! Пусть она ему изменила...
 
Но не сам ли он своим поведением толкал ее на эту измену? Да, это его преступление. Это он погубил ее жизнь! А ведь она была так добра к ному раньше и потом. Он сам оттолкнул ее. Если бы он был настоящим рыцарем, он не допустил бы ее пасть. А что, если вернуться к ней, к этой очаровательной, умной, нежной женщине? Ведь они уже стали дружески беседовать иногда последние [211] годы. Нельзя ли вернуть утраченное счастье? Не сказать ли ей прямо, что он любит ее, что все, что было, забвенно? Памятны только те минуты, когда она ему протянула записку, где было написано ею «люблю навек».
 
Елизавета Алексеевна отказалась ехать в Европу. Они о чем-то долго совещались с императором. И потом было объявлено, что они поедут вместе в Таганрог. Почему в Таганрог? «Признаюсь, не понимаю, — писал князь Волконский, — как доктора могли избрать такое место, как бы в России других мест лучше сего нет». Но было твердо решено, что поедут именно в Таганрог.
 
Смотр около Белой Церкви, предположенный осенью, пришлось отменить, потому что получены были сведения о мятежном настроении армии, и боялись покушения на особу государя.
 
Начались сборы в дорогу. Спешили уехать на русский юг. Кажется, у Александра и Елизаветы была какая-то надежда, что там, в Таганроге, они устроят жизнь, как в идиллической хижине «на берегу Рейна», о чем они мечтали когда-то в юные, романтические годы.
 
Маленький князь Голицын, лишенный официально всяких полномочий по требованию Фотия, пользовался, однако, личным расположением Александра. И вот, разбирая бумаги в кабинете царя, князь решился высказать Александру то, что всех беспокоило. Почему-то многим казалась эта поездка в захолустный городишко какой-то непонятной и опасной прихотью императора. Было что-то в этой поездке загадочное, и сложилось у многих убеждение, что, в сущности, Россия остается как будто обезглавленной и надо что-то предпринять.
 
А тут еще запутанный вопрос о престолонаследии. Еще в январе 1822 года великий князь Константин Павлович отказался от престола и дал в этом смысле письменное заверение. Наследником пришлось признать брата Николая Павловича. Летом 1823 года, с ведома Голицына и Аракчеева, московскому архиепископу Филарету был тайно вручен акт о наследовании престола Николаем, подписанный императором. На запечатанном конверте была собственноручная надпись царя: «Хранить в Успенском соборе с государственными актами до востребования моего, а в [212] случаев моей кончины открыть... прежде всякого другого действия».
 
Николай Павлович официально об этом акте не был извещен, однако еще летом 1819 года император говорил ему и его супруге о том, что, может быть, ему, Николаю, придется после его смерти или после отречения занять престол. В своих записках жена Николая Павловича передает этот разговор, будто бы смутивший и огорчивший их. А Елизавета Алексеевна в одном из писем к своей матери писала откровенно, что Николай Павлович спит и видит тот счастливый для себя день, когда он будет неограниченным повелителем России.
 
Маленький князь Голицын, посвященный в тайну престолонаследия, удивлялся, что государь держит эти свои намерения в секрете. Не следует ли их обнародовать, ежели государь так твердо решил ехать куда-то в южные степи на неизвестный срок?
 
Александр, выслушав Голицына, помолчал, потом, подняв руку к небу, сказал тихо: «Положимся в этом на Бога: он устроит все лучше нас, слабых смертных» («Remmetons nous en a Dieu: il saura mieux ordonner les choses que autres faibles mortels...»).
 
Александр решил ехать вперед, раньше Елизаветы, чтобы все подготовить к ее приезду. Как странен и загадочен был этот отъезд! 1 сентября ночью один, без свиты, он выехал из Каменноостровского дворца. Он приказал ехать в Александро-Невскую лавру. Там его ждали монахи. Как заговорщик, он спешно вошел в монастырские ворота и приказал запереть их за собой. В соборе, в полумраке, он молился у раки Александра Невского. Потом он пошел к какому-то схимнику, о котором ему говорил митрополит Серафим. Здесь он опять стоял на коленях перед распятием, повторяя за монахом слова молитвы. А после спросил почему-то старца, где он спит. Тот отворил маленькую дверь и показал черный гроб.
 
— Вот моя постель, государь. И ты ляжешь в нее когда-нибудь и будешь спать долго.
 
Царь благословился у монаха и пошел вон из лавры, сутулясь и крестясь.
 
Тринадцатого сентября 1825 года царь приехал в Таганрог. Через десять дней приехала туда императрица. Они поселились в небольшом одноэтажном доме, который вовсе не был похож на дворец. И обстановка [213] в этом доме была скромная. Александру и его жене, по-видимому, хотелось забыть по возможности о придворной пышности, такой трудной и скучной.
 
Александр, готовясь к приезду Елизаветы Алексеевны, чистил дорожки в саду, развешивал в комнатах какие-то лампы, вбивал гвозди и перетаскивал диваны.
 
Он ухаживал за Елизаветой Алексеевной с нежностью молодого супруга. Ее здоровье, видимо, улучшилось, и чета, казалось, живет иллюзией, что там, в Петербурге, кто-то управляет государством, что сложная и мучительная жизнь двора, с ее международными интригами, страхами внутренних волнений, с ее лицемерием и ложью — все это оставлено навсегда, все это чуждо им, Александру и Елизавете.
 
Но страшная жизнь напоминала о себе неумолимо. Было получено известие, что дворовые Аракчеева зарезали его любовницу Настасью Минкину, ту самую «хозяюшку» Грузина, с которой не раз сиживал за одним столом Александр, будучи гостем у фаворита. Тщетно вызывал к себе в Таганрог своего любимца Александр. Теперь Аракчееву было не до «обожаемого» государя. Он готовил пытки и казни своим рабам за их кровавую месть. Он все забыл, даже дело Шервуда, который, исполнив поручение, приготовил список заговорщиков и ждал распоряжений об их аресте. Аракчеев об этом не позаботился. А сам император брезгливо слушал донесения о готовящихся событиях и не очень спешил принимать какие-нибудь меры. Так, например, после поездки Александра по земле Войска Донского, 18 октября явился в Таганрог граф Витт{95} и сделал новые сообщения, подтверждающие донос Шервуда. Надо было действовать решительно и немедленно задушить движение, но Александру не хотелось думать об этом ответственном и темном деле, и он ограничился тем, что лениво приказал «продолжать расследование», хотя и без того все было ясно.
 
В тихом и мирном Таганроге жить было приятно, и не хотелось думать о международной политике, о необходимых внутренних делах и, главное, о революции. Жизнь императора кончилась, но так хотелось пожить еще простым, частным человеком, не внушая никому ни страха, ни зависти. Но и здесь трудно было забыть о том, что какие-то неведомые и неуловимые [214] враги готовят ему козни. Однажды в кушанье Александр нашел какой-то камешек. Что это? Не покушение ли на его жизнь? Как мог попасть камешек в пищу, приготовленную для него? И он, махнувший рукой на громадный и страшный заговор, очень строго допрашивал начальника своего штаба Дибича об этом злополучном камешке.
 
Но и здесь, в таганрогском уюте, проснулась у императора его страсть к скитаниям. Новороссийский генерал-губернатор Воронцов уговорил его посмотреть Крым. Накануне отъезда, когда император сидел за письменным столом, над городом собрались тучи. Стало совсем темно. Потом посветлело, но император все еще сидел при свечах, думая о чем-то. Вошел камердинер и хотел убрать свечи.
 
— Зачем? — спросил император.
— Худая примета, — сказал камердинер. — Днем при свечах покойники лежат.
— Унеси свечи, унеси, — пробормотал суеверный царь, невесело улыбаясь.
 
Итак, Александр отправился на прогулку по Крыму. Он посетил Симферополь, Гурзуф, Байдары, Алупку...
 
— Хорошо бы купить здесь клочок земли и зажить помещиком, — мечтал вслух Александр. — Я отслужил двадцать пять лет, и солдату в этот срок дают отставку...
 
Он все старался остаться один, освободиться от свитских, сопровождавших его. Из Балаклавы, например, он поехал в Георгиевский монастырь верхом с татарином. Это было 27 апреля в 6 часов пополудни. На императоре был один мундир. День был теплый, но к вечеру подул северо-восточный ветер. Все ждали императора в Севастополе, но он не возвращался. Стемнело. Свистел холодный и порывистый норд. Послали навстречу царю людей с факелами. К восьми он вернулся, и, кажется, с этой поездки началась его болезнь. Он старался ее не замечать. Ездил еще верхом в Чуфут-Кале, но лихорадка его томила. В одну из прогулок около Орехова он повстречал ехавшего из Петербурга с депешами фельдъегеря. На глазах императора ямщик разогнал тройку, опрокинул телегу, и фельдъегерь, ударившись головой о землю, не приходя в сознание, умер. Эта смерть напомнила императору, что и его жизнь на волоске. И [215] в самом деле, он как будто хирел, томился, сразу постарел, хотя ему было тогда всего лишь сорок восемь лет. «Лечился он неохотно. 14 ноября он собрался бриться, но порезался бритвой, потому что дрожала рука, а потом закружилась голова, и он упал на пол, потеряв сознание. Вечером Елизавета Алексеевна предложила ему причаститься, и он охотно согласился.
 
Девятнадцатого ноября был пасмурный и мрачный день. В 10 часов утра император Александр, умер.
 
Вскоре после этой официально засвидетельствованной смерти царя начались толки в народе, что император вовсе не умер, что он, тяготясь державой, ушел с посохом куда-то в неизвестную даль, а похоронили вместо царя кого-то другого. Возникала легенда. Впоследствии уверяли даже, что сибирский старец Федор Кузьмич, умерший в 1864 году, был не кто иной, как сам император Александр. Легенду поддерживают иные даже в наши дни.
 
Но умер или не умер Александр Павлович Романов 19 ноября 1825 года в Таганроге — это в конце концов важно для его личной судьбы. Как император он умер давно. На Веронском конгрессе он уже был не более как фантом прежнего величественного монарха. Он был призрак самодержавия. Его победила и убила революция, смысл которой он тщетно пытался разгадать.
 
Примечание*
{77} Моро Жан-Виктор (1763 — 1813) — французский генерал, обвиненный Наполеоном в заговоре и высланный из страны (в Америку). После возвращения из ссылки был приглашен Александром I и состоял советником при главной квартире союзных императоров. Убит в сражении под Дрезденом 27 августа 1813 г,
{78} Герцогиня Саган Доротея (1793 — 1862) — принцесса Курляндская и Семигальская; среди ее поклонников было множество знаменитых людей того времени, она была посвящена во многие тайны европейской дипломатии, особенно после замужества, связавшего ее родственными узами с Талейраном.
{79} Из стихотворения Пушкина «Деревня» (1819).
{80} С неточностями — стихотворение Пушкина «К бюсту завоевателя» (1829).
{81} Эйлерт Рулеман Фридрих (1770 — 1852) — немецкий богослов; состоял придворным проповедником в Потсдаме при короле Фридрихе-Вильгельме.
{82} Стурдза Александр Скарлатович (1791 — 1854) — автор многочисленных книг по религиозным и политическим вопросам; он особенно прославился своей брошюрой для членов и Ахейского конгресса (1818) о политическом положении в Германии, в которой восставал против университетов как рассад пиков революционного духа. Это и заставило Пушкина при грозить Стурдзе смертью, какой умер другой гонитель университетов — Коцебу («Вокруг Стурдзы я хожу...»).
{83} Коцебу. — См. примеч. {47}. Коцебу убит Карлом Зандом, студентом Тюбингенского университета. Этот террористический акт произвел большое впечатление на общество как в Германии, так и в России.
{84} Лувелъ Пьер-Луи (1783 — 1820) — парижский рабочий-ремесленник, заколовший 13 февраля 1820 г. в Париже герцога Берринского, сына наследника французского престола. Публичное демонстрирование Пушкиным в театре портрета Лувеля с надписью «Урок царям» послужило поводом к высылке поэта из Петербург.
{85} Карбонарии — члены одноименного тайного общества в Италии в начале XIX в. Боролись за национальное освобождение и конституционный строй. Движение карбонариев существовало также в других странах: Балканы, Швейцария, Франция.
{86} Восстание лейб-гвардии Семеновского полка в Петербурге в октябре 1820 г. было вызвано бесчеловечным обращением командира полка с солдатами; полк был расформирован, зачинщики прогнаны сквозь строй и сосланы на каторгу, остальные в дальние гарнизоны.
{87} Ипсиланти Александр Константинович (1792 — 1828) — сын молдавского и валахского господаря. Александр I, покровительствовавший в это время грекам, принял его на русскую службу в кавалергардский полк и произвел во флигель-адъютанты. В сражении под Дрезденом он потерял руку («безрукий князь»), в марте 1820 г. стал во главе тайного греческого общества, боровшегося за освобождение Греции от турок, в феврале 1821 г. с кавалерийским отрядом перешел границу России и направился в Яссы, где обнародовал прокламацию с призывом к освобождению Греции, В 1820 г. жил в Кишиневе, где познакомился с Пушкиным.
{88} Каподистрия Иоаннис (1776 — 1831) — русский и греческий гос. деятель, граф. На русской службе с 1809 г. С 1815 — 1822 гг. глава Коллегии иностранных дел и управляющий делами Бессарабской области. С 1827 г. президент освобожденной Греции.
{89} Григорий V — патриарх константинопольский в период борьбы за освобождение Греции; когда турки стали подозревать православное духовенство в измене, отказался бежать из Константинополя и в первый день Пасхи 1821 г. был низложен и повешен.
{90} Тайная революционная организация декабристов Союз Благоденствия существовала в 1818 — 1821 гг. В нее вошло около 200 человек во главе с Коренной управой (30 учредителей), Думой и местными управами. Целью организации было уничтожение самодержавия и крепостничества, введение конституционного правления. Распущен Союз был ввиду программных и тактических разногласий. Наиболее активные его участники образовали потом Северное и Южное тайные общества.
{91} Мишо де Боретур Александр Францевич (1771 — 1841) — генерал; в 1805 г. перешел на русскую службу; в 1813 — 1814гг. находился при Александре и получил звание генерал-адъютанта.
{92} Паррот Георг Фридрих фон (1767 — 1852) — русский физик, ректор Дерптского университета; был в близких отношениях с Александром I и Николаем I. С Александром дружеские отношения завязались с 1802 г., когда Александр был в Дерпте. С тех пор Паррот мог писать к государю в тоне не подданного, а друга. Приезжая из Дерпта, он шел прямо в государев кабинет, где по целым часам оставался наедине с царственным хозяином.
{93} Фотий (в миру Петр Никитич Спасский; 1792 — 1838) — известный церковный деятель, пользовавшийся доверием Александра I и назначенный им настоятелем Юрьевского монастыря.
{94} А. А. Орлова-Чесменская (1785 — 1848) — дочь А. Г.Орлова, победителя турок в чесменском морском сражении (1770).
{95} Граф И. О. Витт в 1825 г. был начальником южных военных поселений, поддерживал отношения со многими участниками декабристского движения, которые возлагали на пего надежды.
 
* К примечаниям относятся цифры в фигурных скобках, цифры в квадратных скобках обозначают номера страниц
 
Чулков Г.И.. Императоры: Психологические портреты / Вступ. ст. и коммент. В. Баскакова — М.: Худож. лит., 1993 — Тираж 65000 экз. 382 с. (Забытая книга). ISBN 5-280-02406-6 /// Чулков Г. И. Императоры. М. — Л., ГИЗ, 1928
 
Аннотация издательства: В книге известного в 1920—1930-х годах писателя и литературоведа Г. Чулкова представлены психологические портреты пятя царей, занимавших русский престол в XIX в., от Павла I до Александра III.
 

[версия для печати]
 
  © 2004 – 2015 Educational Orthodox Society «Russia in colors» in Jerusalem
Копирование материалов сайта разрешено только для некоммерческого использования с указанием активной ссылки на конкретную страницу. В остальных случаях необходимо письменное разрешение редакции: ricolor1@gmail.com