Россия в красках
 Россия   Святая Земля   Европа   Русское Зарубежье   История России   Архивы   Журнал   О нас 
  Новости  |  Ссылки  |  Гостевая книга  |  Карта сайта  |     
Главная / История России / Красный террор / Гражданская война глазами заложников

 
Рекомендуем
Новости сайта:
Дата в истории
Новые материалы
Юрий Кищук (Россия). Дар радости
Ирина Ахундова (Россия). Креститель Руси
Протоиерей Георгий Митрофанов (Россия). Мы подходим к мощам со страхом шаманиста
Борис Колымагин (Россия). Тепло церковного зарубежья
Нина Кривошеина (Франция). Четыре трети нашей жизни. Воспоминания
Павел Густерин (Россия). О поручике Ржевском замолвите слово
Протоиерей Георгий Митрофанов (Россия).  От Петербургской империи — к Московскому каганату"
Протоиерей Георгий Митрофанов (Россия). Приплетать волю Божию к убийству человека – кощунство! 
Протоиерей Георгий Митрофанов (Россия). "Не ищите в кино правды о святых" 
Протоиерей Георгий Митрофанов (Россия). «Мы упустили созидание нашей Церкви»
Алла Новикова-Строганова. (Россия).  Отцовский завет Ф.М. Достоевского. (В год 195-летия великого русского православного писателя)
Ксения Кривошеина (Франция).  Шум ленинградского прошлого 
Алла Новикова-Строганова (Россия). Насквозь русский. (К 185-летию Н. С. Лескова)
Юрий Кищук (Россия). Сверхзвуковая скорость
Алла Новикова-Строганова (Россия). «У любви есть слова». (В год 195-летия А.А. Фета)
Екатерина Матвеева (Россия). Наше историческое наследие
Игорь Лукаш (Болгария). Память о святом Федоре Ушакове в Варне

Павел Густерин (Россия). Советский разведчик Карим Хакимов
Олег Озеров (Россия). Гибель «Красного паши»
Павел Густерин (Россия). О заселении сербами Новороссии
Юрий Кищук (Россия). Невидимые люди
Архимандрит Исидор (Минаев) (Россия). «Пути Господни неисповедимы». Стереотипы о Церкви. "Разрушение стереотипов, которые складываются у светских людей о Церкви" (Начало), (продолжение)
Павел Густерин (Россия). Политика Ивана III на Востоке
Алексей Гудков (Россия). Книжных дел мастера XX века
Павел Густерин (Россия). Присутствие РПЦ в арабских странах
Айдын Гударзи-Наджафов (Узбекистан). За бедного князя замолвите слово. (О Великом князе Николае Константиновиче Романове)
   Новая рубрика! 
Электронный журнал "Россия в красках"
Вышел летний номер № 51 журнала "Россия в красках"
Архив номеров 
Проекты ПНПО "Россия в красках":
Публикация из архивов:
Раритетный сборник стихов из архивов "России в красках". С. Пономарев. Из Палестинских впечатлений 1873-74 гг. 
Славьте Христа добрыми делами!

Рекомендуем:
Иерусалимское отделение Императорского Православного Палестинского Общества (ИППО)
Россия и Христианский Восток: история, наука, культура



Почтовый ящик интернет-портала "Россия в красках"
Наш сайт о паломничестве на Святую Землю
Православный поклонник на Святой Земле. Святая Земля и паломничество: история и современность
 
Гражданская война глазами заложников
 
Увеличенное изображение
Г.В.Иванов-Разумник. Фото из книги: Иванов-Разумник. "Писательские судьбы. Тюрьмы и ссылки". М., 2000.

М.Ф. Косинский
Первая половина века
1918

Мама узнала, что требуется машинистка в Чрезвычайную комиссию. Тогда это было одно из новых учреждений, и мы еще не связывали название "Чека" с чем-то страшным. Маму приняли на работу.

Но вскоре ей пришлось печатать списки арестованных помещиков и прочих – собственно, списки заложников, – и даже документы, связанные с расстрелом. Маму это возмутило. Тем более что слухи, ходившие в городе, были нелестны для саранской ЧК.

По улицам города каждый день водили под конвоем нескольких стариков-помещиков и бывших офицеров с метлами в руках. Они должны были подметать заросшие травой улицы, выполняя брошенный тогда лозунг: "пролетарий под ружье – буржуй под метелку!" Держали их в тюрьме.

Возмущенная мама пошла к председателю ЧК и стала его убеждать, что расстрелы и аресты не должны происходить в стране, завоевавшей себе свободу.

По-видимому, наивность мамы настолько поразила председателя ЧК, что он ограничился немедленным увольнением мамы. Она нашла работу при штабе какой-то артиллерийской части, квартировавшей в Саранске.

Г.В.Иванов-Разумник
Тюрьмы и ссылки
1918

Навстречу мне приветливо поднялся пожилой человек невысокого роста с широкой бородой, отрекомендовался "старостой нашего корабля" и предложил принять участие в чаепитии.

Я пожал руки остальным путешественникам, представился им и уселся за стол, радушно угощаемый "чем Бог послал". Спросил старосту, где я нахожусь и что это за привилегированное тюремное помещение?

– Действительно, привилегированное, – сказал он, – разве вы о нем ничего не слыхали? Это – Корабль Смерти.

– Какой Корабль Смерти?

– Значит, ничего не слышали. Корабль Смерти – помещение для смертников, приговоренных к расстрелу и ожидающих окончательного решения своей участи.

– А вы?

– И я, и все мы здесь – смертники. А раз вы сюда попали...

Должен признаться: кусок остановился у меня в горле. Староста осторожно стал расспрашивать о моем деле, когда и как меня судили. <...>

– Две недели тому назад обвинили в контрреволюционном заговоре, а завтра утром на свободу! Этого в Корабле Смерти при мне не бывало. Уводят нас больше ночью. Если скажут "с вещами" – значит, переводят куда-нибудь, если "без вещей" – ну, значит... На днях увели "без вещей" троих; "с вещами" взяли только одного, с неделю тому назад, да и то ночью.

– А сами вы, – спросил я старосту, – давно здесь сидите?

– Второй месяц пошел, – ответил он мне.

В голове у меня все перепуталось. <...> Все это нелепость. Суда надо мной никакого не было, но и то сказать – какие там суды в эпоху чекистского террора! А с другой стороны, все это слишком невероятно и нелепо. <...> Ночь на стуле во вшивом подвале казалась мне теперь недосягаемым идеалом!

Должно быть, все эти мысли ясно читались на моем лице, так как староста мягко сказал:

– А вы бросьте думать обо всем этом и положитесь на судьбу; думами тут делу не поможешь.

Я последовал его совету, постарался "бросить думать" и принялся за прерванное чаепитие. Но не могу сказать, чтобы "бросить думать" мне удалось; о чем бы я ни говорил, в подсознании все время одна и та же мысль: Корабль Смерти! Чтобы заглушить ее, я стал расспрашивать спутников по Кораблю, давно ли они совершают в нем свое плавание и как в него попали. <...> Староста – бухгалтер в каком-то большом учреждении – и в царские времена, и в революционные был одинаково далек от какой бы то ни было политики. Как-то пришел к нему уезжавший на время в Сибирь знакомый и попросил приютить его чемодан с особенно ценными для него вещами, который он боялся оставить в своей холостяцкой комнате. Уехал – и исчез; а вскоре к бухгалтеру нагрянули ночные гости, произвели повальный обыск, забрали чемодан и его самого. Держали на "Лубянке, 2", подвергали строжайшим допросам, обвиняя в принадлежности к широко разветвленной контрреволюционной "колчаковской" организации, эмиссаром которой был его знакомый. <...> На его постоянные уверения, что он ни сном ни духом не причастен к этому делу, ответили кратко: "Все равно расстреляем", – и отправили ждать решения своей участи в Корабль Смерти.

Молодой солдат, партийный эсер, принимавший участие в восстании какого-то из волжских полков, – в Самаре? в Саратове? <...>

Молодой человек, называвший себя анархистом. После разгрома советской властью анархистов в Москве в апреле 1918 года он скрылся в провинцию и организовал там анархистские группы с боевыми заданиями. <...> После нескольких удачных "эксов" (экспроприации) группа его была "ликвидирована", и он сравнительно недавно очутился в Корабле Смерти.

Четвертый – матрос, хмурый и неразговорчивый. Его рассказ о себе совсем не помню. <...>

Наконец, пятый – истовый старик-крестьянин, староста какого-то подмосковного села, в котором очень "безобразничал" поставленный из Москвы "комиссар". Мужики долго терпели, безрезультатно жаловались, но однажды "комиссар" был убит выстрелом из ружья в окно. Виновного не нашли, старосту взяли как заложника, сказали: "Найдем виновного – тебя отпустим, а не то – не взыщи!" – и вот теперь сидит он в Корабле Смерти.

А шестой – я. Какими судьбами попал я в Корабль Смерти, что мне предстояло впереди? <...>

Пили чай и разговаривали спокойно, тем более что ночь – опасное время – миновала. Староста написал что-то на клочке бумаги и, подавая его мне, сказал:

– Знаете что, ведь и невероятное иной раз случается: а вдруг вас сегодня и взаправду выпустят? Тогда просьба к вам: вот номер телефона. <...> Скажите только, что здоров и пока жив. Если вам не трудно...

– Труда здесь нет, – ответил я, пряча записку, – а только после наших вчерашних разговоров мало что-то верится, что я сегодня выйду на свободу. Вот и десять часов уже скоро...

– Кириллов день еще не прошел, – улыбнулся староста, показывая этой цитатой из Алексея Толстого, что и он не чужд литературного образования. И чуть только произнес он эти слова, как наверху отворилась дверь, и латышский мальчишка-чекист с капитанской рубки прокричал в трюм мою фамилию, прибавив:

– Собираться... с вещами!

В регистратуре сидел все тот же вечный армянин, спросил меня: "Харашо спал?", исполнил все анкетные формальности, вручил удостоверение на право выезда из Москвы и – что еще важнее – ордер на право ухода из Чеки.

А.М.Гарасева
Я жила в самой бесчеловечной стране
1918

По-моему, в Рязани после октябрьского переворота первыми стали арестовывать священников. В городе было много церквей, соборы, три монастыря, много духовных учебных заведений. <...>

А летом 1918 года в Рязани стали брать "заложников".

Было их так много, что в городских тюрьмах их не могли разместить и собирали в Первом концентрационном лагере (потом были и другие!), устроенном на окраине города в бывшем женском монастыре.

<...> Чекистам здесь было удобно: вокруг высокие каменные стены, внутри – большая церковь, куда загоняли людей, много помещений – кельи, трапезная, гостиница. <...> Этот городской концлагерь просуществовал долго, и кто только в нем не побывал! Позднее сюда помещали пленных белогвардейцев, заключенных по приговору ревтрибунала, вдов расстрелянных, которые искупали свою "вину" мытьем полов на вокзалах, и просто "бывших людей", как их называли новые нелюди...

К концу лета 1918 года, когда городские концлагеря и тюрьмы уже не могли всех вместить, "заложников" стали распределять по уездам, направляя на земляные работы. Вместе со всеми отец и мы, три сестры, пошли проводить их на вокзал.

Перед монастырем – большая толпа родственников, знакомых и просто сочувствующих. Массивные ворота под аркой наглухо закрыты, охрана и чекисты проходят через узкую калитку. Долго ждем. На велосипеде к монастырю подъезжает заместитель начальника Рязанской ЧК латыш Стельмах, главный расстрельщик, и проходит в калитку.

Наконец, заложников выводят. Это старые больные люди, вина которых лишь в том, что они жили при прежней власти. Тех, кого могли в чем-то уличить – в чинах, наградах, происхождении, поступках, – давно уже расстреляли. Эти же просто схвачены при облавах и массовых арестах, проводившихся по принципу – чем больше, тем лучше. Главное, чтобы боялись.

Заложников долго строят, наконец, они трогаются. Впереди идет Стельмах, опираясь левой рукой на велосипед, а в правой держа наган. По бокам колонны – охрана. Колонна двигается по длинным улицам к вокзалу, через Старый базар, вдоль земляного вала кремля. В крайнем ряду идет Александр Васильевич Елагин, старый больной человек, друг нашей семьи. Он из дворян, до революции у него было не имение, а всего только хутор, где он открыл сельскохозяйственную школу для крестьян. Желающие могли обучаться у него бесплатно.

Когда у Елагина умер от туберкулеза единственный сын Юрий, причитающуюся ему долю наследства отец пожертвовал на постройку общежития для детей сельских учителей. Сам он работал в земстве, но был в оппозиции к крупному дворянству, на стороне "третьего элемента" земства – учителей, врачей, агрономов. На этой работе он познакомился и подружился с отцом. Теперь его уводят из города.

Чуть подальше от него – наш дядя, Василий Дмитриевич Гавриков, брат мамы. Он идет согнувшись, держась руками за низ живота, потому что только что перенес операцию аппендицита. Его вина состоит в том, что у нашего деда, его отца, была когда-то маслобойка. Ни деда, ни маслобойки давно нет, но он попал в "заложники", и больше мы его никогда не увидим.

Мы идем долго. Отец потихоньку вытирает слезы. Потом мы отстаем. Заложники сворачивают влево от кремля. Некоторые оглядываются, крестятся на собор...

В районах их разместили не в домах, а просто на земле, под открытым небом, за колючей проволокой. Гоняли на тяжелые работы, не считаясь со здоровьем, обессиленных расстреливали, но многие просто умирали сами от отсутствия пищи и тяжелой работы. Дядя умер от заражения крови – из-за непосильной работы разошлись швы после операции...

Те, кто дождался освобождения, почти все умерли по возвращении, как это было с Елагиным (он умер на четвертый день после освобождения) и с одиннадцатью нашими знакомыми крестьянами из села Волынь.

В концлагерь они попали по решению Комитета бедноты, от которого власти требовали высылать "врагов революции". Но кулак в селе был только один, к нему прибавили дьякона, однако двух человек показалось мало, поэтому остальных крестьян взяли "для числа"...

М.А.Нестерович-Берг
В борьбе с большевиками
1918
Увеличенное изображение
Атаман Дутов

Уехавшие днемъ раньше нас, оренбургские казаки, они дежурили на вокзале и сообщили, что атаман Дутов [cм. фото – прим. ред.] прочел наше письмо и ждет нас не дождется к себе. <...>

Отправилась в штаб в сопровождении Андриенко и двух казаков. <...>

С вокзала до штаба ехали довольно долго. Я спрашивала у казаков, есть ли у них большевики.

— Где их нет! Вестимо есть, элемент пришлый. Забились в щели, как мыши, боятся атамана, он долго разговаривать не станет, живо распорядится по закону, — ответил казак. <...> Атаман был занят. В штабе находилось много арестованных большевиков-комиссаров. <...>

— Ценная добыча, — ухмыльнулся казак. <...> Встав из за письменнаго стола, Дутов сделал несколько шагов навстречу и сердечно поздоровался:

— Ждал, сестра, каждый день. Много говорили о вас казаки, бывшіе в альтдамском плену. Рад познакомиться. <...> Как доехали? Кого привезли с собой? <...> Ко мне тоже едут отовсюду переодетые офицеры. Эту силу надо использовать. Но нельзя оборванных и измученных сразу посылать в бой, сначала – отдых. А для этого необходимы деньги и деньги. У меня в войске их вовсе нет. Созвал я наших милых купчиков, просил дать денег, не помогло, хоть и клянутся: "Душу отдадим за спасеніе России". Я им: "Оставьте душу себе, мне деньги нужны". Не тут-то было. Пришлось наложить контрибуцию – в миллион рублей. Дал сроку 24 часа, завтра утром должны быть доставлены. Все рабочие большевики грозились забастовкой. Так что одно оставалось – занять войсками городские учреждения, расстреляв предварительно зачинщиков. Рабочіе комитеты я засадил в тюрьмы, как заложников. Думаю, что голубчики призадумаются; знают – не шучу. Пробовали присылать делегации с требованием освободить арестованных.

Несколько раз дал маху: принял. Но когда уже очень обнаглели, – даже террором стали мне грозить и казакам, – перестал с ними церемониться. Теперь, когда приходит делегация, попросту зову казаков и они делегацию забирают. Что с ней потом делают – меня мало интересует. Сейчас Россия в таком состоянии, что разговаривать не время... Ну и прекратились делегации.

А.А.Танеева (Вырубова)
Страницы моей жизни
1918
Увеличенное изображение
Анна Вырубова. Фото из книги: "Фрейлина Ее Величества Анна Вырубова". М., 1993.

<...> Все последнее время тоска и вечный страх не покидали меня; в эту ночь я видела о. Иоанна Кронштадского во сне. Он сказал мне: "Не бойся, я все время с тобой!" Я решила поехать прямо от друзей к ранней обедне на Карповку и, причастившись Св. таин, вернулась домой. <...> Когда я позвонила, мне открыла мать, вся в слезах, и с ней два солдата, приехавшие меня взять на Гороховую. Оказывается, они приехали ночью и оставили в квартире засаду. Мать уже уложила пакетик с бельем и хлебом, и нам еще раз пришлось проститься с матерью, полагая, что это наше последнее прощанье на земле, так как они говорили, что берут меня как заложницу за наступление белой армии.

<...> В женской камере меня поместили у окна. Над крышей виднелся золотой купол Исаакиевского собора. День и ночь окруженная адом, я смотрела и молилась на этот купол. Комната наша была полна; около меня помещалась белокурая барышня финка, которую арестовали за попытку уехать в Финляндию. Она служила теперь машинисткой в чрезвычайке и по ночам работала: составляла списки арестованных и потому заранее знала об участи многих. Кроме того, за этой барышней ухаживал главный комиссар – эстонец. Возвращаясь ночью со своей службы, она вполголоса передавала своей подруге, высокой рыжей грузинке Менабде, кого именно уведут в Кронштадт на расстрел. Помню, как с замиранием сердца прислушивалась к этим рассказам. Менабде же целыми днями рассказывала о своих похождениях и кутежах. <...>

Староста, девушка с обстриженными волосами, находилась четыре месяца на Гороховой; она храбрилась, пела, курила, важничала, что ходит разговаривать с членами "комиссии", но нервничала накануне тех дней, когда отправлялся пароход в Кронштадт увозить несчастных жертв на расстрел. Тогда исчезали группами арестованные с вечера на утро. Слышала, как комендант Гороховой, огромный молодой эстонец Бозе кричал своей жене по телефону: "Сегодня я везу рябчиков в Кронштадт, вернусь завтра!"

Когда нас гнали вниз за кипятком или в уборную, мы проходили около сырых, темных одиночных камер, где показывались измученные лица молодых людей, с виду офицеров. Камеры эти пустели чаще других, и вспоминались со страхом слова следователя: "Наша политика – уничтожение".

Шли мы каждый раз через большую кухню, где толстые коммунистки приготовляли обед: они иногда насмехались, иногда же бросали кочерыжки от капусты и шелуху от картофеля, что мы с благодарностью принимали, так как пища состояла из супа-воды с картофелем и к ужину по одной сухой вобле, которая часто бывала червивая. Вскоре меня вызвали на допрос. Следователь оказался интеллигентный молодой человек, эстонец Отто.

Первое обвинение – он мне предъявил письмо, наколоченное на машинке, очень большого формата, сказав мне, что письмо это не дошло ко мне, так как было перехвачено по почте Чрезвычайной Комиссией. На конверте большими буквами было написано: "Фрейлине Вырубовой".

Письмо было приблизительно такого содержания: "Многоуважаемая Анна Александровна, Вы единственная женщина в России, которая может спасти нас от большевизма – Вашими организациями, складами оружия и т.д." Письмо было без подписи, видимо, провокация. <...>

Видя недоумение и слезы в моих глазах, Отто задал мне еще какие-то два вопроса, вроде того, принадлежу ли я к партии "беспартийных"; он кончил допрос словами, что, наверно, это – недоразумение, и еще больше удивил меня, когда дал мне кусок черного хлеба, сказав, что я, наверно, голодна, но прибавил, что меня снова вызовут на допрос. На этот второй допрос меня вызвали в 2 часа ночи и продержали до 3-х часов утра. Было их двое: Отто и Викман. <...> Нервная и измученная вернулась в камеру, где на столах, полу и кроватях храпели арестованные женщины. Оба следователя полагали, что дня через два-три меня выпустят.

Ночью начиналась жизнь на Гороховой – ежеминутно приводили новых арестованных, которые не знали куда им приткнуться. Среди спящих были разные: артистка Александрийского театра и толстая жена комиссара, добрая ласковая старушка 75 лет, взятая за то, что она "бабушка" белого офицера, и худая как тень, болезненная женщина "староверка", просидевшая на Гороховой четыре месяца, так как дело ее "затеряли". Родных у этой последней не было и потому не было передачи, и она была голодна как волк. Целыми часами простаивала она ночью, кладя сотнями земные поклоны с лестовочкой в руках. Служила всем, в особенности грузинке Менабде, за что та ей давала объедки. <...>

Белые войска подходили все ближе, – говорили, что они уже в Гатчине. Была слышна бомбардировка. Высшие члены чрезвычайки нервничали. Разные слухи приносили к нам в камеру: то что всех заключенных расстреляют, то что увезут в Вологду. <...> В воздухе чувствовалось приближение чего-то ужасного. Раз как-то ночью вернулась финка с работы, и я слышала, как она шепнула мою фамилию своей подруге, но видя, что я не сплю, замолчала. Я поняла, что меня ожидает самое ужасное, и вся похолодела, но молилась всю эту ночь Богу еще раз спасти меня.

Накануне, когда меня погнали за кипятком с другими заключенными, я стояла, ожидая свою очередь. Огромный куб в темной комнате у лестницы день и ночь нагревался сторожихой, которая с малыми ребятами помещалась за перегородкой этого же помещения. Помню бледные лица этих ребятишек, которые выглядывали на заключенных, и среди них мальчик лет 12-ти, худенький, болезненный, который укачивал сестренку. "Идиот",– говорили коммунары. Помню, как я в порыве душевной муки и ожидания подошла к нему, приласкала, спросив: "Выпустят ли меня?", веря, что Бог близок к детям и особенно к таким, которые по Его воле "нищие духом". Он поднял на меня ясные глазки, сказав: "Если Бог простит – выпустят, если нет, то не выпустят", и стал напевать. Слова эти среди холода тюрьмы меня глубоко поразили: каждое слово в тюрьме переживаешь вообще очень глубоко. Но в эту минуту слова эти научили меня во всех случаях испытания и горя прежде всего просить прощения у Бога, и я все повторяла: "Господи, прости меня!", стоя на коленях, когда все спали.

"Менабде на волю, Вырубова в Москву", – так крикнул начальник комиссаров, входя к нам в камеру утром 7 октября. Ночью у меня сделалось сильное кровотечение; староста и доктор пробовали протестовать против распоряжения, но он повторил: "Если не идет, берите ее силой". Вошли два солдата, схватили меня. Но я просила их оставить меня и, связав свой узелок, открыла свое маленькое Евангелие. Взгляд упал на 6 стих 3 главы от Луки: "И узрит всякая плоть спасение Божие". Луч надежды сверкнул в измученном сердце. Меня торопили, говорили, что сперва поведут на Шпалерную, потом в Вологду... Но я знала, куда меня вели. <...> Мы прошли все посты. Внизу маленький солдат сказал большому: "Не стоит тебе идти, я один отведу; видишь, она еле ходит, да и вообще все скоро будет покончено". И правда, я еле держалась на ногах, истекая кровью. Молодой солдат с радостью убежал.

Мы вышли на Невский; сияло солнце, было 2 часа дня. Сели в трамвай. Публика сочувственно осматривала меня. <...> Около меня я узнала знакомую барышню. Я сказала ей, что, вероятно, меня ведут на расстрел, передала ей один браслет, прося отдать матери. Мы вышли на Михайловской площади, чтобы переменить трамвай, и здесь случилось то, что читатель может назвать, как хочет, но что я называю чудом. Трамвай, на который мы должны были пересесть, где-то задержался, не то мосты были разведены или по какой-либо другой причине, но трамвай задержался, и большая толпа народа ожидала. Стояла и я со своим солдатом, но через несколько минут ему надоело ждать, и, сказав подождать одну минуточку, пока он посмотрит, где же наш трамвай, он отбежал направо. В эту минуту ко мне сперва подошел офицер Саперного полка, которому я когда-то помогла, спросил, узнаю ли его, и, вынув 500 рублей, сунул мне в руку. <...> Я сняла второй браслет и передала ему, сказав то же, что сказала барышне. В это время ко мне подошла быстрыми шагами одна из женщин, с которой я часто вместе молилась на Карповке: она была одна из домашних о. Иоанна Кронштадтского. "Не давайтесь в руки врагам, – сказала она,– идите, я молюсь. Батюшка Отец Иоанн спасет Вас".

Меня точно кто-то толкнул; ковыляя со своей палочкой, я пошла по Михайловской улице (узелок мой остался у солдата), напрягая последние силы и громко взывая: "Господи, спаси меня! Батюшка отец Иоанн, спаси меня!" Дошла до Невского – трамваев нет. Вбежать ли в часовню? Не смею. Перешла улицу и пошла по Перинной линии, оглядываясь. Вижу – солдат бежит за мной. Ну, думаю, кончено. Я прислонилась к дому, ожидая. Солдат, добежав, свернул на Екатерининский канал. Был ли этот или другой, не знаю. Я же пошла по Чернышеву переулку. Силы стали слабеть, мне казалось, что еще немножко, и я упаду. Шапочка с головы свалилась, волосы упали, прохожие оглядывались на меня, вероятно, принимая за безумную. Я дошла до Загородного. На углу стоял извозчик. Я подбежала к нему, но он закачал головой. "Занят".

Тогда я показала ему 500-рублевую бумажку, которую держала в левой руке. "Садись", – крикнул он. Я дала адрес друзей за Петроградом. Умоляла ехать скорей, так как у меня умирает мать, а сама я из больницы. После некоторого времени, которое казалось мне вечностью, мы подъехали к калитке их дома. Я позвонила и свалилась в глубоком обмороке... Когда я пришла в себя, вся милая семья была около меня; я рассказала в двух словах, что со мной случилось, умоляя дать знать матери. Дворник их вызвался свезти от меня записку, что я жива и здорова и спасена, но чтобы она не искала меня, так как за ней будут следить.

Между тем к ней сразу приехала засада с Гороховой, арестовали бедную мою мать, которая лежала больная, арестовали ее верную горничную и всех, кто приходил навещать ее. Засаду держали три недели. Стоял военный мотор, день и ночь ожидали меня, надеясь, что я приду. Наш старый Берчик, который 45 лет служил нам, заболел от горя, когда последний раз меня взяли, и умер. Более недели тело его лежало в квартире матери, так как невозможно было достать разрешения его похоронить. Это было ужасное время для моей бедной матери. С минуты на минуту она думала получить известие, что меня нашли. Но в Чрезвычайке предположили, что я постараюсь пройти к белой армии, и разослали мою фотографию на все вокзалы. Как мне описать мои странствования в последующие месяцы. Как загнанный зверь, я пряталась то в одном темном углу, то в другом. <...> Постучав у двери, спросила, как и каждый раз: "Я ушла из тюрьмы – примете ли меня?"

"Входите, – ответила мне ласково моя знакомая скромная женщина,– здесь еще две скрываются!" Рискуя ежеминутно жизнью и зная, что я никогда и ничем не могу отблагодарить ее, она служила нам всем своим скромным имением, мне и двум женщинам-врачам, только чтобы спасти нас. Вот какие есть русские люди, – и заверяю, что только в России есть таковые. Я оставалась у нее десять дней. Другая прекрасная душа, которая служила в советской столовой, не только ежедневно приносила мне обед и ужин, но отдавала все свое жалованье, которое получила за службу, несмотря на то, что у нее было трое детей и она работала, чтобы пропитать их.

Так я жила одним днем, скрываясь у доброй портнихи, муж которой служил в красной армии, у доброй бывшей гувернантки, которая отдала мне свои теплые вещи, деньги и белье.

Е.Л.Олицкая
Мои воспоминания
1919

Слухи о наступлении Колчака и Юденича сменились слухами о наступлении генерала Деникина. Эти были упорнее, настойчивей, очевидней. Армия Деникина двигалась на нас и двигалась с поразительной быстротой.

В коммунистической информации говорилось о зверствах белых, о связи их с иностранной интервенцией, о толпах помещиков и фабрикантов, сопровождающих деникинскую армию, о возвращении земель и фабрик капиталистам, о зверствах, порках, виселицах, еврейских погромах. Этому я могла верить, но рядом с этим говорилось, что эсеры и с.-д. [социал- демократы – прим. ред.] поддерживают генерала Деникина, армию, состоявшую из белогвардейцев и старых царских генералов. Этому я не могла никогда и ни за что поверить.

Не могли ни эсеры, ни с.-д. идти вместе с царскими генералами.

Дома у нас приближение деникинской армии осложнялось тем, что сестра моя была коммунисткой. Что деникинцы убивают коммунистов, преследуют их семьи, мы верили. Конечно, в случае занятия Курска сестре грозит арест и, может быть, виселица, кто знает... Упорные слухи о еврейских погромах, чинимых приближающейся белой армией, грозили семьям моих ближайших подруг – Раи и Шуры. Ни я, ни мои друзья не могли ждать прихода Деникина, ждать прихода белых, но возмущение коммунистами росло. Чем ближе подходили отряды генерала Деникина, тем ужаснее становились репрессии. Обыски, аресты просто терроризировали город. Порой казалось, что это делается нарочно. В одну из последних ночей в Курске было арестовано 24 человека, представителей курской буржуазии. Их арестовали без предъявления каких-либо обвинений, их арестовали как заложников. В числе 24-х был арестован и Коротков, тот самый, который, будучи городским головой, помогал нам в организации студенческого вечера. Всех арестованных вывезли из Курска в Орел. В Орле все 24 были расстреляны.

Институт заложничества – чем-то варварским веяло на меня от самих этих слов. В те годы очень часто проводились аналогии между нашей революцией и революцией французской. Великая Французская революция знала институт заложничества. Сначала я не хотела этому верить, я перерыла ряд книг и нашла, что это ужасная, жестокая правда. Но это меня ни в чем не убедило – тем хуже для Французской революции.

Незадолго до прихода к нам белых ночью в наше парадное застучали. Я открыла дверь, у порога стояли чекисты.

Войдя, они предъявили ордер на обыск в квартире Олицких и на арест Дмитрия и Анны. Мы все были поражены. Мать потрясена. Аня никогда не интересовалась политикой. Теперь она работала в детском доме, была очень увлечена своей работой, дружила с заведующей-коммунисткой и, пожалуй, сочувственно относилась к большевикам. Диме было всего 12 лет. При обыске в нашей квартире, конечно, ничего не нашли, но Аню и Диму увели. Мама была в отчаянии, она металась по квартире до утра. Папа и я старались ее успокоить. Говорили о недоразумении, о какой-то ошибке.

– Ну, хотя бы меня арестовали, – твердила я, – а то вдруг Аню.

Дутя была угрюма, каково ей было смотреть на нас. Мама всячески сдерживалась, хотела казаться спокойной, но сдержать сердце она не могла. При врожденном пороке сердца впервые нарушалась компенсация, мама задыхалась. Наутро выяснилось, что за ночь были произведены обыски во многих домах и арестованы, среди прочих, 30 человек учащихся средней школы, Диминых товарищей и товарок, а вместе с ними почему-то и наша Аня. Свидания с детьми матерям, обивавшим пороги ЧК, не дали; их успокоило немного то, что дети не были отправлены в тюрьму. Они содержались все вместе в одной из комнат здания ЧК. К вечеру того же дня Аня и Дима вернулись домой. Димочка чувствовал себя героем – как же, он был под арестом! Аня смеялась. Дело оказалось просто. При обыске квартиры одного из старшеклассников был найден список фамилий, среди них стояла и фамилия умершего уже Чайкина. Всех, чьи фамилии были в списке, арестовали. При разборе дела выяснилось, что список был составлен учащимися, бравшими вскладчину билеты в театр. Аня, как страстная театралка, вошла в складчину с ребятами.

Г.И.Левинсон
Я постаралась забыть
1918

Помню, что в 1918 году в Москве был сильный голод. Хлеб с какой-то мякиной, я даже не знаю с чем, очереди стали еще длиннее. Тогда, так же как и сейчас, на работе у мамы выдавали какие-то продукты; потом, дома, их делили на всех живущих в этом доме сотрудников. В это же время у мамы открылась язва желудка и обострился туберкулез.

Она всю жизнь им болела, вся семья наша вымерла от туберкулеза, кроме меня. И мама решила ехать на кумыс и мед под Уфу. Тогда кое-как можно было туда проехать.

Когда в партии стало известно, что мама едет в Уфу, ей дали поручение передать в тамошнюю тюрьму инструкцию, как держаться заложникам-большевикам, которых в тюрьме при Комуче содержалось человек двести, и, кроме того, передать личные письма женам Цюрупы и Брюханова. Ехать надо было через линию фронта. Маму снабдили документами на все возможные случаи. Эти документы спрятали на мне. А так как мои детские глаза были самые зоркие, то в мою обязанность входило издали различать, что за верховые едут навстречу – белые или красные, какие документы доставать. Возница предупредил: если увидим мелкие огоньки, значит, волки. Надо жечь бумагу и бросать в волков. Страшно было очень.

Но до Уфы добрались. Инструкцию в тюрьму мама передала через детей Брюханова (детей не брали в заложники), а мы поехали дальше, в деревню. <...>

В Уфе переменилось правительство. Пришла армия Колчака. Перед этим, очевидно, выпустили из тюрьмы заложников-большевиков, так как мы потом некоторых встречали в Москве.

С.А. Сидоров
Записки священника
1919

<...> В Харькове в 1919 году властвовали большевики, но на город двигалась армия Деникина. 15 мая 1919 года были схвачены уважаемые известные граждане города, в том числе члены окружного суда и Алексей Михайлович, и переведены в тюрьму в город Орел в качестве заложников. Алексей Михайлович <...> сразу же сообщил об этом родным <...>:

"Сегодня доставлен в Орел в качестве заложника из Харькова с пятью товарищами. Хотелось бы повидаться с вами обоими, пока жив и здоров. Моя просьба ко всем вам: жить дружно, помогать друг другу.

В случае какого-нибудь горя – не огорчаться: того угодно Господу. Благословляю вас всех. <...> Благодарю вас всех за вашу любовь ко мне. Простите меня, если я что-либо сделал злое. Я крепко люблю вас... <...> Твой отец".

Алексей Алексеевич Сидоров <...> был оставлен при университете преподавателем по истории искусства и читал курс лекций. Он состоял членом Союза писателей, так что его социальное положение оценивалось довольно высоко. Алексей Алексеевич принял советскую власть, хотя и без энтузиазма, но с пониманием того, что бороться против нее бессмысленно. <...> Алексей Алексеевич был замечен Луначарским, который привлек его к работе в своем наркомате, благоволил к нему. Ольга Алексеевна писала брату в Москву отчаянные письма о необходимости срочно помочь отцу. Алексей Алексеевич, очень любивший отца, обратился с ходатайством в президиум ВЧК Москвы.

Алексей Алексеевич писал о том, что отец его взят заложником и никакого обвинения к контрреволюционной деятельности над ним не тяготеет. Что по убеждениям Алексей Михайлович никогда не был правее кадетов, политикой не занимался, вел лишь гражданские дела. Он просил освободить больного старика отца под свое поручительство с тем, чтобы Алексей Михайлович явился и отдал себя в распоряжение ВЧК, как только это понадобится. Но нужна была поддержка кого-либо из сильных мира сего, и Алексей Алексеевич обратился к самому Л.Г.Каменеву, который его знал: Алексей Алексеевич читал лекции в Наркомпросе и других учреждениях. Каменев начертал красными чернилами на заявлении Алексея Алексеевича в ВЧК: "Ходатайство поддерживаю", 8 августа 1919 года. Но и сам председатель Моссовета не имел существенного значения для ВЧК: "В данный момент освобожден быть не может" – размашисто написал резолюцию член президиума ВЧК. <...> У Алексея Михайловича в Москве оставались друзья по университету, было много влиятельных знакомых и у Алексея Алексеевича. Все они понимали, что положение Алексея Михайловича стало очень опасным. <...> Один из руководителей ВЧК М.Лацис писал в журнале "Красный террор" (октябрь 1918 года):

"Нет нужды доказывать, выступало то или иное лицо словом или делом против Советской власти. Первое, что вы должны спросить у арестованного, это следующее: к какому классу он принадлежит, откуда он происходит, какое воспитание он имел и какова его специальность? Эти вопросы должны решить судьбу арестованного... Мы уничтожаем класс буржуазии".

В попытке чего-то добиться Алексей Алексеевич снова обращается в президиум ВЧК. 20 августа он опять просит разрешения взять отца на поруки. И опять отказ. На этот раз окончательный. В то время не было бюрократической волокиты. Уже на следующий день, 21 августа, Алексей Алексеевич получил в канцелярии ВЧК свое заявление с резолюцией: "В данный момент освобожден быть не может", и та же подпись. Не получая никаких вестей от сына, Алексей Михайлович понимал, что тот не может добиться его освобождения. Он пишет ему свое последнее письмо от 27 августа 1919 года и с надежной оказией отправляет его в Москву. Это было прощальное письмо.

"Дорогие Леля и Таня! Пользуюсь случаем и пишу эти строки с верным человеком и прошу вас дать с ним о себе знать хоть две строчки. Среди моих мучительных переживаний и невозможность иметь сношения с дорогими мне людьми. Это ведь большое утешение. Я здоров. Я относительно бодр душой, хотя и арестант-заложник с 15 мая. Я много страдал в Харькове. Здесь мне лучше, так как отношение к нам более человечное, хотя я и в работном доме, то есть в каторжной тюрьме. Мне позволяют работать. Пользуются моими знаниями. Сочувствуют моему состоянию, но облегчить его по существу нельзя. Об этом надо хлопотать, чтобы из вашего московского центра меня освободили от заложничества, дали бы свободу, хотя бы телеграммой. Троцкий, Ленин и К° это могут сделать, ибо обо мне здесь могут дать наилучшие отзывы. <...> Все во мраке. Ничего нет прочного. Тяжело на душе. Вы, вероятно, знаете, что заложники могут быть и убиты, если военный трибунал найдет необходимым убить кого-либо из нас взамен какого-нибудь коммуниста. Моих товарищей уже много погибло. Пусть эта возможность побудит кого-либо из друзей ваших что-либо сделать. Если мне не судьба выйти из тюрьмы и свидеться с вами, то я завещаю вам жить всем в дружбе и согласии, помогать, любить друг друга, как я люблю вас. <...> Молю Бога о вечном вашем счастье и здоровье. Я благодарю вас всех за мою прошлую свободную жизнь. Я с особой ясностью вспоминаю о ней, и мне остаются одни хорошие воспоминания, которые я унесу в могилу. <...> Меня можно взять и на поруки какому-либо коммунисту или коммунистам, но об этом тоже надо хлопотать в центре. <...> Жизнь здесь тяжела от недоедания. Плохой стол, хотя друзья и помогают изредка приношениями. Если можно что-либо сделать, то я просил бы не только о себе, но и о товарищах. Быть заложниками Харькова, когда он уже взят, бессмысленно. Надо освободить нас".

С.М.Голицын
Записки уцелевшего
1919

Однажды ночью резко застучали. Мы ждали, мы знали, что раздастся стук, неизбежный, неумолимый. И мы готовились к этому стуку. Из последней комнаты, в которой спали мои родители и я, шел черный ход во двор. <...>

Я проснулся, услышал, как мать шептала отцу:

– Скорей, скорей! Стучат!

Отец быстро оделся, выскочил в темноту ночи через черный ход. <...> А мать в это время нарочно медленно возилась у наружной двери, в которую неистово барабанили.

Вошли двое чекистов в кожаных куртках, с револьверами, их сопровождал солдат с винтовкой. Потребовали засветить огонь, прошли по всем комнатам, заглянули под кровати. Мать предложила им показать ордер. Они что-то резко ответили и спросили – где ее муж?

<...> Моя мать стала говорить, что сама беспокоится, почему нет ее мужа, что он со службы не возвращался.

<...> – Понятно! – сказал один из чекистов.

– Иди-ка ты спать. – И, повернувшись к солдату, приказал ему: – Ну-ка выйди, пошуруй там. Он переглянулся с другим чекистом и объявил нам, что они будут производить обыск.

Солдат ушел.

Многие вещи были увязаны в узлы: ведь мы собирались переезжать. Начали по приказу чекистов их развязывать, и тут раздался выстрел. Наверное, только маленькая Катя не поняла, в кого могли стрелять. Моя мать опустилась на стул, тетя Саша начала креститься. Вошел солдат.

– Ну что? – спросили оба чекиста.

– Да это я в небо. Ничего не видать, – ответил солдат.

Обыск продолжался до рассвета. Поднимали половицы, искали оружие, читали письма, спрашивали – кто пишет, опять искали, ничего не находили. Мы сидели молча, ждали.

Когда обыск подошел к концу, оба чекиста отошли в сторону, стали между собой совещаться, поглядывали своими стеклянными глазами то на мою мать, то на моего брата Владимира. Старший из них приказал моей матери собираться, обернулся к Владимиру и сказал ему: когда отец вернется, пусть идет в Чека, и тогда мою мать отпустят.

– Даю слово, что отпустят, – добавил он.

Мать надела пальто, взяла кусок хлеба в карман, простилась со всеми нами, перекрестила нас. Плакали мои младшие сестры, тетя Саша, Нясенька, Лена. Едва сдерживая себя, я кусал губы. <...>

А вскоре пришел мой отец.

Тетя Саша начала ему быстро-быстро, со многими подробностями, нужными и ненужными, рассказывать. Моя мать перед уходом успела шепнуть тете Саше, чтобы отец ни в коем случае не шел бы в Чека. Он слушал стоя и молча, на его высоком лбу блестели капли пота.

– Соберите мне самое необходимое. Я пойду, – сказал он тете Саше.

Она попыталась его отговорить. Он повторил, что пойдет. В ту минуту он был для меня, как рыцарь без страха и упрека. И он ушел вместе с Соней. А через час вернулась моя мать. <...> Она упрекнула тетю Сашу, что та не сумела уговорить моего отца где-то спрятаться, махнула рукой и села на стул в полной прострации. <...>

Прибежал кто-то и сказал, что заложников повели на станцию. Эта новость разом пробудила мою мать к деятельности. Она вскочила: "Скорей, скорей!" В чугунке оставалось немного нечищеной вареной картошки. Завернули в тряпку картошку, кусок хлеба, горсть соли, увязали одеяло, подушку, взяли кружку с ложкой и пошли. Владимир остался, а то еще и его могли забрать в заложники. Отправились мать, мои сестры Соня, Маша и я.

Станция Жданка находилась в версте от города за кладбищем. К северу от вокзала высилось большое и нелепое здание хлебного элеватора. Возле него прямо на траве и на узлах сидела целая толпа различных по возрасту и по социальному положению людей – мужчин и женщин, молодых и старых. Мы там увидели своего отца, дядю Владимира Трубецкого, нашу Лину, Соньку Бобринскую, которой едва исполнилось пятнадцать лет. <...> Арестованных набралось, наверное, до сотни. Толпу окружали часовые с винтовками, заспанные, в обтрепанных шинелях, в обмотках; ближе чем на двадцать шагов они не подпускали тех многочисленных родных, которые, подобно нам, сюда прибежали. Со станции подходили случайные пассажиры, с любопытством рассматривали сидящих.

– Заложники, это заложники. Придет поезд, их в Тулу отправят, – раздавались голоса.

– А там к стенке приставят, – послышался чей-то злобный голос.

– И за что людей, ни в чем не повинных? – ахали женщины.

А из города подходили новые толпы родных арестованных.

Увидав нас, мой отец встал, пытался с нами переговариваться, но разом говорило много других, и его было плохо слышно. Я стал кидать ему картошины, он их ловил, словно мы в мячик играли. Один из часовых взял у нас узел и передал отцу.

Подошла группа людей в кожаных куртках, в шинелях, в штатских пальто. <...> И началась сортировка. Всем арестованным велели встать, подходить к этой группе по очереди – Соня показала мне на высокого чекиста. Кого-то из подходивших он отпускал на все четыре стороны, а кого-то приказывал отвести в пятую сторону. Подавляющее большинство, в том числе сестра Лина и Сонька Бобринская, были отпущены, а человек двенадцать, в том числе моего отца и дядю Владимира Трубецкого, оставили сидеть на узлах.

– Это Белолипецкий, начальник Чека, – сказала мне Соня, указывая на высокого чекиста.

В 1968 году, попав в Богородицк, я увидел в тамошнем музее его фотографию.

На меня глядел молодой сравнительно человек с баками, с густыми бровями, с ничего не выражающими стеклянными глазами. "Так вот кто решил тогда судьбу моего отца", – подумал я.

А его судьба сложилась для партийца довольно обычно. Он постепенно повышался в должностях, был переведен в Москву, там занимал разные ответственные посты, а в 1937 году попал туда, куда почти двадцать лет подряд сам отправлял тысячи других.

...К нам подошла Лина, сказала, что ее и Соньку Бобринскую забрали еще вечером прямо на улице, когда едва начало темнеть. Она и я не дождались отправки заложников и пошли домой, а моя мать и сестра Соня остались. Они пришли только вечером, проводив моего отца в товарном вагоне в Тулу. Они принесли страшный слух, что белые вступили в пределы Тульской губернии и заложники из крайнего юго-западного Новосильского уезда расстреляны.

Моя мать вернулась со станции, готовая действовать. Как можно скорее она перевезет всех нас на новую квартиру, наменяет продуктов, поедет в Тулу. <...> Но нас ждало разочарование.

Каждый день сюда приезжало сколько-то подвод, крестьяне торговали картошкой, рожью, пшеном, сахарной свеклой, молоком. На этот раз площадь перед городским собором была пуста, сидели только две старухи с семечками.

Владимир, посланный искать подводы для нашего переезда и для поездки в Тулу, узнал, что в Тулу один возчик отправляется только через три дня, а для перевозки вещей он кого-то нашел, но за полпуда овса. А где нам было взять такое богатство? Положение создалось критическое. По карточкам хлеба не выдавали уже несколько дней, картошки у нас не было, ларь с мукой стоял пустой.

Что мы ели в тот день – не помню. Сестре Кате кто-то подарил морковку, и она разрезала ее на мельчайшие кусочки, объясняя, что так "больше получится".

Вечером мать собрала всех нас молиться. Она молилась горячо, клала поклоны, следом за ней и мы усердно крестились.

И случилось чудо. Иначе не назову. В тот ли день или на следующий – подъехала к нашему трактиру груженая подвода и вошел Егор Антонович Суханов.

Психологически это трудно объяснимо. Почему прежний враг моей матери, бывший бучальский кулак и лавочник, прослышав, что его господам живется в Богородицке плохо, собрал со многих помнивших былые господские благодеяния бучальских крестьян разную снедь и сам повез за шестьдесят верст? Его неожиданное милосердие можно объяснить разве только тем, что он был уверен – для большевиков настали последние дни. <...> В течение двух дней шестидесятиверстного пути со злобой и ненавистью говорил: "теперь слобода", давно пора всех господ "изничтожить", и зря моя мать едет – все заложники наверняка "причпокнуты". <...> Моя мать вскоре нашла своего мужа и дядю Владимира Трубецкого в тюрьме. Будут ли расстреливать заложников или нет – оставалось неизвестным. Газеты гремели о победах красных под Орлом. Это успокаивало. Но, с другой стороны, – можно ли верить газетам? Заложников, схваченных со всех уездов, было множество. Кормили их впроголодь. Каждое утро под конвоем солдат нескончаемый процессией они выходили из тюрьмы и шли по улицам города на работу – брать мороженую капусту с огородов. Их родные подбегали к ним и по дороге передавали им еду. Конвойные смотрели сквозь пальцы на такое нарушение порядка.

Моя мать нанялась на соседний огород брать капусту. Дважды в день – когда заложники выходили из тюрьмы и вечером, когда они возвращались – она подбегала к ним с миской вареной капусты, мой отец на ходу запускал пальцы в миску и ел. Так изо дня в день, в течение месяца, она кормила и его, и дядю Владимира. Той пищи, какую давали в тюрьме, и тех продуктов, какие она передавала, было явно недостаточно. Оба заключенных, да и все прочие их сожители по камерам слабели на глазах. "Семашки" совместно с блохами и клопами их одолевали. Иные попадали из тюрьмы в больницу, другие прямо в морг.

С помощью врачей, знавших ранее отца, и он, и дядя Владимир попали в больницу в светлую палату под белоснежные простыни. <...> У дяди Владимира начался туберкулезный процесс, у него температура действительно поднялась выше 37°, а у моего отца никакого жару не было. Но в больнице служили сестры милосердия и сиделки, из коих две были уроженками Епифанского уезда и многое хорошее слышали о моем отце.

Опасались лишь одного человека – больничного комиссара, единственного большевика – бывшего фельдшера. Он следил, нет ли среди его подопечных симулянтов. Отец никак не мог научиться натирать градусник между ладонями, по способу ленивых школьников. Сиделки приносили ему стакан остывающего чаю, он должен был туда опустить градусник, да опустить осторожно, чтобы ртуть не подскочила до 42°.

Судьба дяди Владимира сложилась менее благоприятно, чем судьба моего отца. Когда освобождали заложников, его <...> отправили под конвоем, как военнообязанного, в московский госпиталь. Там его кое-как подлечили и вручили предписание, что он мобилизован в Красную армию. Он прослышал, что бывший командующий Юго-Западным фронтом генерал Брусилов является ближайшим помощником Троцкого. <...> Дядя решил отправиться к нему на прием, тем более что Брусилов его хорошо знал как командира <...> единственной на всем фронте автомобильной роты.

<...> Дядя подошел к адъютанту и назвал себя. Ему было очень тяжело, что такой в прошлую войну популярный герой служит большевикам. <...>

Адъютант скрылся за дверью, и тут на пороге предстал сам Брусилов. <...> Когда они остались одни, он обнял его со словами: "Князь, я так рад вас видеть!"

Говорили они долго.

Брусилов жаловался, как ему трудно, как он ценит каждого офицера, являющегося к нему, рассказывал, что Троцкий всецело на стороне военных спецов, благодаря их знаниям Красная армия побеждает, но что среди военных комиссаров и руководителей партии многие не доверяют бывшим генералам и офицерам. Их положение очень сложное, были случаи расстрелов преданных Советской власти командиров.

Дядя был убежденный монархист. Многое его коробило в речи Брусилова, но своей искренностью и обхождением он его очаровал. К тому же у дяди было трое детей. Он понял, что ничего иного ему не остается, как склонить голову. Он вышел с солидным мандатом в руках, гласящим, что такой-то направляется в Орел в распоряжение командующего Южным фронтом. <...> Получив такой мандат и обильный по тем временам паек, дядя сперва повидался со своими остававшимися в Москве родственниками и поехал. Но в Туле он решил рискнуть и пересел на другой поезд – елецкий, идущий мимо Богородицка; ему хотелось на одни сутки повидаться с семьей и оставить им большую часть своего пайка.

Он приехал в Богородицк уже вечером, прошел через весь город к своим, а ночью в их дверь застучали. Кто-то из чекистов узнал его по дороге и поднял тревогу. Ни солидный мандат, ни объяснения дяди – ради чего по пути в Орел он сделал крюк – Белолипецкого не удовлетворили. Дядя был в четвертый раз арестован и отправлен в Тульскую тюрьму.

Там снова вспыхнул в его легких туберкулезный процесс; дядю поместили в больницу, а через некоторое время он, совсем больной, вернулся в Богородицк. Всю эту историю я слышал от него самого...

Р.Б.Гуль
Ледяной поход (с Корниловым)
1919
Увеличенное изображение
Роман Гуль. Фото из книги "Писатели Русского Зарубежья. Литературная энциклопедия русского зарубежья". М., 1997.

Ряд станиц. Едем степями из Дядьковской. Выстрелов нет, тихо. Обоз приостановится, отдохнет, и снова едем рысью по мягкой дороге.

Люди перебегают с подводы на подводу, рассказывают новости...

"Корнилова здесь похоронили".

– "Где?" – "В степи, между Дядьковской и Медведовской. Хоронили тайно, всего пять человек было. Рыли могилу, говорят, пленные красноармейцы. И их расстреляли, чтобы никто не знал".

"А в Дядьковской опять раненых оставили. Около двухсот человек, говорят. И опять с доктором, сестрами". – "За них заложников взяли с собой". – "Для раненых не знаю, что лучше, – перебивает сестра, – ведь нет же бинтов совсем, йоду нет, ничего... Ну, легкие раны можно всякими платками перевязывать, а что вы будете делать с тяжелыми? И так уже газовая гангрена началась". "– Это что за штука, сестра?" – "Ужасная... Она и была-то, кажется, только в средние века".

"А в Елизаветинской, мне фельдшер рассказывал, когда раненые узнали, что их бросили, один чуть доктора не убил. Фельдшер в последний момент оттуда уехал с двумя брошенными, так говорит: там такая паника была среди раненых..."

– Здесь с ранеными матрос Баткин остался. – Не остался, собственно, а ему командование приказало в 24 часа покинуть пределы армии". – За что это? – За левость, очевидно. Ведь его ненавидели гвардейцы. Он при Корнилове только и держался...

Едем. Все та же степь без конца, зеленая, зеленая...

Три вооруженных казака ведут мимо обоза человек 20 заложников, вид у них оборванный, головы опущены.

"А, комыссары!" – кричит кто-то с подводы.

"Смотрите-ка, среди них поп!"

– "Это не поп – это дьякон, кажется, из Георгие-Афипской. У него интересное дело. Он обвинил священника перед "товарищами" в контрреволюционности. Священника повесили, а его произвели в священники и одновременно он комиссаром каким-то был. Когда наши взяли станицу, его повесить хотели, а потом почему-то с собой взяли..."

С.Г.Елисеев
Тюремный дневник
1919

27 мая 1919 года в 7 утра мы были разбужены сильным стуком в дверь. Я вскочил в одной рубашке и сразу открыл дверь. Передо мной стоял какой-то комиссар с револьвером, жена председателя домового комитета и пять красноармейцев с винтовками.

– Я должен у Вас произвести обыск. Пойдите оденьтесь, мы подождем.

Я мигом оделся. Потом проверил его мандат и ордер на производство обыска. Меня поразило то, что в ордере стояло "произвести обыски и аресты по всему Петрограду", а кроме того, отдельный ордер на производство обыска в моей квартире. Комиссар был очень вежлив и корректен. <...> Он открыл ящики стола в кабинете, очень поверхностно их осмотрел, потом открыл книжные шкафы. Затем прошел по другим комнатам, но ничего не трогал. Когда он обошел все комнаты, он обратился ко мне и сказал:

– Вы арестованы.

Я был немного удивлен: "За что? Ведь у меня ничего не нашли?" – спросил я.

– Не знаю, у меня есть распоряжение Вас арестовать. В комендатуре проверят Ваши документы и, должно быть, Вас сегодня отпустят.

<...> Когда я пришел в комендатуру, то увидел много наших университетских, <...> кроме того, около 300 человек других. Выяснилось, что мы арестованы как заложники ввиду наступления Юденича. <...> В канцелярии нас встретил комиссар тюрьмы – матрос яхты "Штандарт". Он велел отдать нам все золотые вещи, деньги, перочинные ножи и затем сказал:

– Вы не унывайте, кого выпустим, кто посидит, кого расстреляем.

Нас повели по камерам. В тюрьме было холодно и сыро. Тюремщик объяснил нам, что в тюрьме свирепствовала эпидемия сыпного тифа и она всю зиму пустовала и не отапливалась. Нас поместили с проф. Платоновым в одну камеру. Было сыро. В этой же камере был устроен W. С., но он плохо действовал. Пол был асфальтовый, сырой. У стены была металлическая койка и козлы с досками. <...> Потом пришел другой тюремщик, который заявил мне, что он меня знает, так как служил шофером у одного из директоров Азиатского Банка и приезжал на дачу Александра Григорьевича. Мы его попросили, чтобы нас перевели в камеру, где посуше. Нам дали другую камеру. В это время в тюрьму все прибывали новые и новые партии. В 5 часов вечера меня <...> вызвали к допросу. Не буду подробно описывать допроса, скажу только, что меня арестовали как Елисеева, как сына владельца магазина и на вопрос:

– Почему вы нас арестовали? – следователь мне сказал:

– Чтобы расстрелять, потому что вы заложники.

Мы вернулись снова в камеры. Я твердо верил, что все это недоразумение и что меня скоро выпустят. Вечером выпустили С.Ф.Платонова, который сейчас же позвонил Вере по телефону и сказал, где я. На другой день мне принесли еду. В тюрьме нам давали утром бурду из овса – советский кофе и ложку сахарного песку, затем в 12 часов тарелку супу и четверть фунта хлеба и вечером тарелку супу. На следующий день ко мне поместили какого-то финна, ломового извозчика. Вывели нас во двор на прогулку. Тут я увидел много знакомых, <...> на следующее утро узнали, что некоторых куда-то увезли. Через три дня из газет, в которые была завернута провизия, мы узнали, что некоторые из них расстреляны. <...> В камерах было уже по три человека, так что тюрьма была переполнена. <...> Я уже сидел 10 дней. Вечером как всегда мы услышали пыхтение автомобиля и знали, что кого-то увезут. Мы все трое сидели молча на наших деревянных нарах и молчали. По железному полу глухо раздаются шаги дежурного тюремщика. Вот все ближе, ближе. Остановились у нашей камеры. В дверях открылся глазок и голос спросил:

– Здесь товарищ Елисеев?

– Да, здесь.

– Не раздевайтесь и не ложитесь спать. Захлопнулся глазок и опять глухо застучали сапоги, а в открытое окно через решетку доносилось пыхтение автомобиля. Мы все молчали. Первым очнулся Клименко и начал меня утешать, что едва ли меня увезут, что, может быть, в другую тюрьму. Страшного слова – расстрел – не говорили, но оно было тут и где-то пряталось, таилось.

Я был спокоен и не верил.

– Это ерунда, – сказал я. – Раздеваться не буду, но лягу спать. Если я им нужен, меня разбудят.

<...> Проснулся – было уже утро.

– Вы спокойный человек, – сказал мне генерал. В 11 часов пришел тюремщик и сказал, что меня вызывают в канцелярию. Я взял вещи и пошел в канцелярию. Мне сказали, что я освобожден, что ко мне не предъявляют никакого обвинения, и выдали билетик, который велели хранить при себе. Я не шел, а летел домой. <...> Вера и дети были рады, что меня выпустили из тюрьмы. Вера мне рассказывала, как все хлопотали обо мне, как все сочувственно и сердечно относились. <...> Я постепенно приходил в себя после тюремного сидения. <...> Я прочел объявление, что в Аквариуме в Железном театре идет "Маленькое кафе" <...>Мы решили с Верой пойти, чтобы немного освежиться, уйти от действительности. <...>

В антракте между 2 и 3 действием, когда мы с Верой мирно гуляли по саду, ко мне подходит молодой человек в форме и говорит:

– Вас просит в контору комиссар.

– Зачем, что ему нужно? – спрашиваю я.

– Не знаю, он Вас просит.

<...> В конторе театра с папироскою в зубах, развалившись на стуле, сидел комиссар милиции.

– Почему Вы на свободе? – спросил он меня.

– Скажите мне лучше, почему я был арестован? – ответил я ему.

– Ваши документы, – сказал он мне. Я ему дал увольнительный листок, который мне дали в тюрьме, и паспорт.

– За Вас хлопотали? Кто хлопотал? – спросил он.

<...> Я ему сказал, что хлопотали университет и Академия наук.

Он внимательно посмотрел паспорт и ту страницу, где было помечено, где я живу.

– Вы свободны, можете идти.

Виктор Серж (В.Л.Кибальчич)
От революции к тоталитаризму
1919
Увеличенное изображение
Фанни Каплан. C. 30. Еженедельник ВЧК, в котором опубликован список расстрелянных в ответ на покушение на Ленина. Фото из книги: "Дело Фанни Каплан, или кто стрелял в Ленина". М., 2003.

В России разразилась гражданская война.

После контрреволюционного мятежа в Ярославле и покушения Доры Каплан [cм. фото – прим. ред.] на Ленина ЧК арестовала британского консула в Москве г-на Локкарта и французскую военную миссию генерала Лаверня. Начались переговоры об обмене заложников при посредничестве датского Красного Креста. Чичерин, сам побывавший в английском концлагере, потребовал освобождения Литвинова, находящегося в лондонской тюрьме, и интернированных "большевиков" во Франции, то есть нас. Переговоры завершились успешно благодаря взрыву радости по поводу окончания войны. Власти предоставили нам выбор между освобождением и отъездом в Россию в качестве заложников, головой отвечающих за спасение французских офицеров. Кроме меня, пять членов нашей группы из пятнадцати решили ехать. <...>

Мы отправились холодной ночью, с мешками за спиной, провожаемые напутственными возгласами обитателей лагеря. Несколько наших недругов пришли обнять нас на прощание, и мы в порыве благородства их не оттолкнули. <...>

Мы проезжали разбомбленные города, поля, усеянные деревянными крестами, зону оккупации томми. Однажды ночью в порту, где дома были разворочены бомбами, вместе с нашим больным и полицейскими инспекторами я вошел в кабаре, полное британских солдат. Их привлек наш необычный вид.

– Кто вы? Куда вы едете?

– Революционеры, едем в Россию. Три десятка людей с обветренными лицами жадно окружили нас, пришлось пожать всем руки. Со времени перемирия настроения простых людей снова переменились, русская революция вновь стала далеким светочем. В Дюнкерке, в заброшенной тюрьме, нас дожидалась еще одна группа заложников, привезенная из другого лагеря доктором Николаенко. Обмен происходил голова за голову, и русские оказались обмануты. Из сорока заложников набрался едва ли десяток подлинных активистов и около двадцати детей. Следовало ли нам протестовать против такого надувательства? Доктор Николаенко, высокий, седой, с прищуренными глазами, уверял, что "грудной ребенок стоит генерала". Связанный с профсоюзом русских моряков, он организовал в Марселе забастовку на кораблях с грузами, предназначенными для белых. Мы с ним были делегатами от нашей группы. "Малыши младше десяти лет тоже заложники? — спрашивал я у офицеров. — Как вы считаете, это совместимо с воинской честью?" Они в смущении разводили руками: "Ничего не можем поделать". Офицеры читали в своих каютах "Над схваткой" Ромена Роллана и даже вызывали симпатию. <...> Прошел слух, что французские офицеры погибли в России, и нам сказали, что мы можем подвергнуться ответным мерам. За исключением этого, путешествие в первом классе было приятным. Пароход сопровождал эскадренный миноносец, который иногда подолгу расстреливал плавучие мины. Над волнами вздымался черный гейзер, дети-заложники хлопали в ладоши.

Мы видели, как из морского тумана возникали мощные очертания, серые камни, матово-изумрудного цвета крыши замка Эльсинор. Бедный принц Гамлет, ты плутал в тумане преступлений, но вопрос поставил правильно. Для людей нашей эпохи быть или не быть – это воля или рабство, остается только сделать выбор! Мы выбираемся из небытия и входим в область воли. Быть может, здесь проходит граница, отделяющая нас от идеала? Нас ожидает страна, где воля, прозорливость и беззаветное человеколюбие начинают строить новую жизнь. Позади постепенно разгорается Европа, едва не задохнувшаяся в смраде массовых убийств. <...> В такие вот восторженные тирады выливались порой наши теоретические споры. А после этого удивительное дитя двадцати лет, с большими глазами, одновременно смеющимися и полными затаенного испуга, приходило к нам на палубу пригласить на чай в каюте. <...> Миноносец колол паковый лед в ста метрах впереди нас, и пакетбот медленно плыл по кипящему узкому черному фарватеру. Огромные глыбы льда расступались перед носом корабля. Мы до головокружения смотрели на них; иногда этот спектакль казался мне полным глубокого смысла и прекрасней всех феерий пейзажа.

1919–1920

Телефон стал моим личным врагом, и, быть может, по этой причине я до сих пор испытываю к нему стойкую неприязнь. Что ни час, в его трубке слышались взволнованные голоса женщин, сообщавших об арестах, предстоящих казнях, несправедливости, умоляющих вмешаться немедленно (ради Бога!). Начиная с первых казней красных, захваченных в плен белыми, убийств Володарского и Урицкого и покушения на Ленина (летом 1918 года), обычай арестовывать и зачастую казнить заложников стал всеобщим и был легализован. Чрезвычайная комиссия по борьбе с контрреволюцией, спекуляцией и саботажем, производившая массовые аресты подозрительных, имела склонность определять их участь, под формальным котролем партийных органов, но фактически без чьего-либо ведома. <...> Партия старалась ставить во главе ее людей неподкупных, таких, как бывший каторжник Дзержинский, честный идеалист, беспощадный рыцарь с аскетичным профилем инквизитора. Но у партии было мало людей такой закалки и много местных ЧК; в них постепенно подбирался персонал по принципу психологических наклонностей. Только подозрительные, ожесточенные, твердые, садистские характеры охотно и рьяно отдавались подобной работе.

Застарелые комплексы неполноценности из-за низкого общественного положения, воспоминания об унижениях и страданиях в царских тюрьмах делали их несгибаемыми, и поскольку профессиональные изменения личности происходили быстро, Чрезвычайные комиссии неизбежно заполнились людьми с искаженной психологией, склонными видеть повсюду заговорщиков и самим жить в атмосфере непрекращающегося заговора.

Я считаю создание ЧК одной из тяжелейших, немыслимых ошибок, совершенных большевистскими лидерами в 1918 году, когда происки врагов, блокада и иностранная интервенция заставили их потерять голову. <...>

В начале 1919 года ЧК слабо сопротивлялись психологическому разложению и коррупции. Дзержинский, насколько мне известно, оценивал их как "наполовину прогнившие" и не видел иного способа избежать зла, кроме расстрела самых плохих чекистов и отмены при первой возможности смертной казни... Однако террор продолжался, ибо вся партия жила в глубоком внутреннем убеждении, что будет физически уничтожена в случае поражения; а поражение неделю за неделей оставалось возможным и вероятным.

Во всех тюрьмах существовали сектора, отведенные для чекистов, судей, различных агентов, осведомителей, палачей... Чаще всего палачи кончали тем, что их самих казнили. Они спивались, бредили, неожиданно стреляли в кого-нибудь. Я знал несколько дел такого рода. В частности, мне было хорошо знакомо удручающее дело Чудина. Участник революции 1905 года, Чудин, высокий, еще молодой парень, с курчавой шевелюрой и цепким взглядом из-под пенсне, влюбился в молодую женщину, с которой познакомился в ходе следствия. Она стала его любовницей. Воспользовавшись его слабостью, проходимцы вынудили его походатайствовать за злостных спекулянтов, более чем подозрительных, и добились таким образом их освобождения. Дзержинский приказал расстрелять Чудина, женщину и жуликов. В честности Чудина никто не сомневался. Это было ужасно. Годы спустя товарищи говорили мне: "В тот день мы расстреляли лучшего из нас". Они никогда себе этого не простили.

К счастью, демократизм в партии был еще такой, что активисты без особых трудностей могли обращаться с просьбами в ЧК, чтобы избежать каких-либо ошибок, воспрепятствовать отдельным злоупотреблениям. <...> Иван Бакаев, председатель Чрезвычайной комиссии, красивый тридцатилетний парень с беззаботным видом деревенского гармониста, <...> подходил к выполнению своей страшной задачи с беспристрастной решимостью и скрупулезным вниманием. Я спас нескольких человек, но однажды попал в ужасно глупую ситуацию. Речь шла об офицере, кажется, его фамилия была Нестеренко, женатом на француженке, которого арестовали в Кронштадте, когда был раскрыт заговор Линдквиста. Бакаев пообещал мне лично изучить дело. Когда я снова заговорил об этом, он улыбнулся: "Пустяки, скоро я его освобожу". Я с радостью сообщил добрую новость жене и дочери подозреваемого. Несколько дней спустя Бакаев встретился мне в Смольном, в дверях, он смеялся как обычно. При виде меня его лицо побледнело: "Слишком поздно, Виктор Львович! В мое отсутствие беднягу расстреляли". Он развел руками и заспешил по своим делам.

Я добился освобождения одного своего дальнего родственника, младшего офицера, заключенного как заложника в Петропавловскую крепость. Он пришел ко мне и сказал, что при освобождении ему забыли возвратить его бумаги. "Сходите за ними", – посоветовал я. Он ушел и вернулся в ужасе: "Мне писарь шепнул: не суетитесь – вас уже десять дней как расстреляли". Больше он не хлопотал. Я часто встречал в ЧК того, кого в глубине души стал величать Великим Заступником, – Максима Горького. Он изводил своими ходатайствами Зиновьева и Ленина, но почти всегда добивался успеха. В сложных случаях я обращался к нему; он никогда не отказывал. Горький сотрудничал в "Коммунистическом Интернационале", споря с Зиновьевым по поводу каждой фразы в публикациях. Однажды он принял меня, рыча от бешенства, когда я пришел по поручению Зиновьева. "Не желаю больше слышать об этой сволочи, – воскликнул Горький, – и передайте ему, что его палачи позорят род людской!" Их ссора продолжалась вплоть до того момента, когда Петроград избежал смертельной опасности. <...>

...Резня в Мюнхене еще более ожесточила состояние духа; зверства войск Колчака в Уфе, когда взятые в плен красные были сожжены живьем, укрепили позиции чекистов (в противовес членам партии, стремившимся к большей гуманности).

С.М.Волконский
Мои воспоминания
1919
Увеличенное изображение
А.В.Луначарский. Фото из книги: "Луначарский? Нет, он Антонов! Документальное повествование о жизни и деятельности А.В.Луначарского". М., 1998.

Однажды получаю повестку, что просят меня написать какую-то записку и представить ее в такое-то заседание; дело выставлялось как важное и спешное. Готовлю свою записку, прихожу в назначенный час – никого; собрание не состоялось.

Уже решил уходить, когда случилось обстоятельство, заставившее меня повременить. Проходя по Страстной площади, вижу раз – идет толпа, окруженная солдатами. Подхожу – люди, усталые, измученные, еле тащутся. Спрашиваю громко: "Кто это?" А из толпы мне женский голос отвечает: "Мы иностранцы!" Но не одни иностранцы: вдруг из толпы меня кто-то окликает по имени-отчеству; смотрю – Радкевич, служивший в Министерстве иностранных дел. Потом другой голос: Владимир Антонович Арцымович, бывший товарищ Сазонова по тому же министерству. Я понял, что передо мной проходят переведенные из Петербурга заложники. После узнал, что в этом же эшелоне был мой двоюродный брат Петр Петрович Волконский. Впечатление от этого зрелища было настолько сильно, что я не мог сдержать себя: я ринулся в толпу, но получил сильнейший удар в грудь от одного из конвоиров...

Придя домой, я решил – и сам еще не знал что, – но решил сделать так, чтобы люди правительства знали, как некоторые другие на это смотрят.

Наконец решился <...> Я иногда ходил в ТЕО [Театральный отдел – прим. ред.] на какие-то заседания <...> там была в то время главою Каменева, Ольга Давыдовна, жена знаменитого Каменева и сестра, во всяком случае не менее знаменитого, Троцкого. Я решил написать обеим этим моим начальницам, Малиновской и Каменевой, или, как их называла одна моя знакомая, La Framboise et la Pierre.

И я написал, что после зрелища надруганий над истрепанным, измученным человечеством, которое я видел, моя совесть не позволяет мне брать казенное содержание, и я от него отказываюсь. <...> Жалованья своего я не взял; конечно, я "наказал" только себя, но, говорят, мне моего "дикого" поступка не простили. По крайней мере люди сведущие говорили, что именно этому я обязан тем, что все не получал академического пайка. <...>

Луначарскому [cм. репродукцию портрета – прим. ред.] я писал три раза: раз передавал, как обошлись с моими книгами, бумагами, тем, что стало принято называть "ценностями"; другой раз – по поводу возвращения мне рукописи "Законов речи"; третий раз – о портрете моей матери. Ответов я не удостаивался, но слышал, будто он кому-то сказал: "Никто мне не высказал столько истин, как Волконский". Раз и он пожелал выказать мне любезность. Во время одного заседания в ТЕО под председательством Луначарского подходит ко мне секретарша и шепотом передает, что "Анатолий Васильевич просит во время перерыва подойти к нему". Жду перерыва, подхожу. Он слышал про моих двух двоюродных братьев, Волконского и Чихачева, что они сидят в заложниках, и хотел бы за них похлопотать; просит написать ему их имена и пр. Я исполнил, но ничего из этого не вышло. Волконский Петр Петрович просидел девять месяцев.

Между прочим, он повредил себе забавной выходкой. В тюрьме (это еще было до перевода из Петербурга в Москву) идет перекличка:

– Волконский!

– Здесь!

– Князь?

– Светлейший.

Это ему дорого обошлось, но после девяти месяцев все-таки выпустили.

Судьба бедного моего троюродного брата Чихачева была много печальнее. Его в ноябре в страшный холод услали без пальто в Нижний Новгород. Там, в тюрьме, он колол дрова, повредил себе глаз, схватил сыпняк и умер в тюремной больнице.

Н.Е.Трубецкой
Минувшее
1919

Моих друзей Д.М.Щепкина, С.М.Леонтьева и меня самого перевели "для отбывания наказания" в другую московскую тюрьму — Таганскую. Перевод этот состоялся по распоряжению "Карательного Отдела Республики", имевшего на нас особые виды.<...>

Университет возбудил перед ВЦИКом ходатайство о командировании меня для научных занятий в Университет. Архив покойного профессора Л.М.Лопатина должен был быть разобран. <...> Университет и ходатайствовал о моей командировке из тюрьмы для этой работы. Конечно, работа эта легко могла стать работой Пенелопы, которая давала бы мне возможность выходить из тюрьмы. ВЦИК вынес постановление, согласившись исполнить просьбу Университета командировать меня на работу, но оставил все же в тюрьме. Я мог уходить из тюрьмы после утренней поверки и возвращаться туда до вечерней поверки; разумеется, в праздничные дни я должен был оставаться в тюрьме. В тюремную канцелярию я должен был представлять ежедневные удостоверения Университета, когда я пришел туда для работы и когда вышел. Для более свободного обращения с часами работы и для свободного хождения по городу, я взял на себя еще небольшую дополнительную работу для нашего Отдела малолетних преступников: мне нужно было, от времени до времени, "анкетировать" в их семьях.

Как я узнал позже, прокурор Верховного Трибунала Крыленко протестовал против постановления ВЦИКа относительно меня, но его протест, на мое счастье, был оставлен без последствий. Однако до того, как я приступил к своим "работам" вне тюрьмы, Крыленко затребовал меня к себе. Под стражей меня повели в Георгиевский переулок на частную квартиру Крыленко: он был болен. Я довольно долго прождал перед дверью его спальни и любовался его дивными ирландскими сеттерами. Наконец меня ввели... В богато убранной постели возлежал Крыленко. Войдя, я, по привычке, любезно поклонился, но Крыленко не отдал мне поклона и не извинился за такой странный прием. В комнате были кресла и стулья, но он оставил меня стоять. Хотя все во мне кипело, я старался сохранить наружную ледяную холодность.

– Вы с вашим университетом добились своего! – язвительно начал Крыленко. – Но знайте,– повысил он голос, – за малейшее уклонение с вашей стороны ответите и вы сами, и ваши друзья...

– Я не намерен их подводить, – сказал я.

– Ах да, я знаю, вы ведь "джентльмен"! – в это слово Крыленко вложил всю для него возможную презрительную иронию.

(Я не могу уже со стенографической точностью воспроизвести весь наш разговор с ним, но всем старым революционерам, которым я его тогда точно передал в тюрьме, такой прием и такие речи советского прокурора казались совершенно чудовищными по сравнению с прошлым. "Нельзя ничего подобного вообразить себе в царские времена",– говорили они.)

Крыленко был сердит на ВЦИК и старался выместить это на мне. Для чего, собственно, он меня вызывал и запугивал? Неужели надеялся, что я, испугавшись, сам откажусь воспользоваться постановлением ВЦИКа?

– Так вы намерены прятаться за ВЦИК? – язвил Крыленко.

– Я ни за кем прятаться не привык, – отвечал я, – но я действительно намерен опираться на постановление ВЦИКа и имею на это право по советским законам, которые обязательны и для вас.

– Можете идти! – резко сказал мне Крыленко. Я повернулся, удержав естественный рефлекс поклона, и вышел из комнаты. Под стражей я вернулся в тюрьму. Никаких последствий этот непонятный вызов к прокурору для меня не имел. Тем временем шли хлопоты о командировании моих друзей, Щепкина и Леонтьева, на работу в советские учреждения.

Ходатайства эти тоже были утверждены ВЦИКом. <...> В нашем положении это было несколько неожиданно, так как мы не только были приговорены Верховным Трибуналом к "строжайшей изоляции", но еще и самим ВЦИКом зачислены в списки заложников за "белые убийства", если бы таковые были... Во всяком случае и как бы это ни объяснялось, положение всех нас троих очень облегчалось.

П.Г.Григоренко
В подполье можно встретить только крыс
1921
Увеличенное изображение
П.Григоренко. Фото из архива "Мемориала".

Мы не могли не видеть всего того, что творилось. Да и различать ДОБРО от ЗЛА умели. Хотя... не всегда. Все мы, например, знали о расстреле белыми первых Советов. Помнили об этом, осуждали белых и относились к ним враждебно.

Но вот весной 1920 года по селам пошли "тройки ЧК" по изъятию оружия у населения. Прибыла такая "тройка" и в Борисовку.

Собрали сход. Председатель "тройки", весь в коже, увешан оружием с головы до пят, свое выступление посвятил тому, что зачитал список заложников (семь наиболее уважаемых мужчин старшего возраста) и объявил, что если до 12 часов завтрашнего дня не будет сдано все имеющееся у населения оружие, заложники будут расстреляны.

Ночью к сельсовету были тайком подброшены несколько охотничьих ружей, револьверы, кинжалы. После обеда бойцы отряда, сопровождавшего "тройку ЧК", пошли по домам с обысками. Нашли (а может, и с собой принесли) у кого-то в огороде или даже на лугу за огородом один обрез. Ночью заложников расстреляли и взяли семь новых. На следующий день снова собрали собрание. И снова председатель "тройки", стоя на крыльце сельсовета, зачитал список заложников и объявил, что если завтра после 12 не найдут оружие, то расстреляют и этих. Как и в прошлый раз он закончил вопросом, на который ответа не ждал: "Всем понятно?" И повернулся, чтобы уйти.

Но тут произошло неожиданное. Из толпы собравшихся раздался голос: "А за що людэй росстриляли?" Кожаный человек остановился. Вопрос его явно застал врасплох.

Видимо, такого еще не случалось. Немного опомнившись, он грозно воззрился в толпу.

– Кто это спрашивал?

– Я – послышался спокойный голос дяди Александра, который сидел на невысокой ограде, окружавшей сельсовет.

– Вам непонятно?! – грозно рыкнул чекист на дядю.

– Ни, нэ понятно, – продолжая сидеть, спокойно ответил дядя.

– Непонятно?! – еще грознее прорычал человек в коже.

– Нэ понятно, – так же спокойно ответил дядя.

– Взять его! Отправить к заложникам! Посидит, поймет! – распорядился председатель "тройки", обращаясь к красноармейцам, которые стояли позади толпы селян.

В толпе зашумели. Раздались выкрики: "За что же брать?", "Что уже и спросить нельзя?" Шум нарастал. Становился явно враждебным. Трое красноармейцев, добравшись до дяди, стояли, не решаясь ни на что. Физически они не могли действовать, так как были сжаты толпой, которая теперь могла обезоружить их в любой момент.

– Раззойдись!! – заорала "кожа". – Разойдись!! Прикажу применить оружие!

Красноармейцы, стоявшие позади толпы, взяли оружие на изготовку. Защелкали затворы. Толпа бурлила. Выкрикивали:

"Не пугай, мы пуганые! Выпусти заложников! Нэ трогай Лександру!" В это время раздался спокойный голос дяди Александра: "Расходитесь, люди добрые, а то у них хватит разуму, щоб стриляти!" Толпа стала расходиться. Дядю увели. Когда стемнело, я пробрался к сельской "кутузке", в которой сидели заложники, и через стенку поговорил с дядей. На мой вопрос, действительно ли их расстреляют, дядя коротко ответил: "На всэ воля Божа".

Утром по селу пронеслась весть – "Чека" уехала. Толпы людей бросились к "кутузке". Заложники были живы. Что произошло, никто не мог сказать. Говорили, что этот председатель "тройки" меньше трех последовательных партий заложников не расстреливал. Почему в Борисовке расстреляли только одну и "тройка" уехала тайком, это осталось тайной. Но в селе долго говорили о расстрелах, которые проводят "тройки" во всем нашем степном крае. И кровь лилась беспрерывно. Говорили об особой массовости расстрелов в Ново-Спасовке (теперь село Осипенко). Очевидцы утверждали, что по склонам оврага, над которым расстреливали, кровь текла ручьями, как вода.

Я не верил этим рассказам. Считал, что с Ново-Спасовкой так поступить не могут, поскольку село это героическое. Оно в 1918 году восстало против белых и сопротивлялось около восьми месяцев. Вызволила его из окружения армия Махно. И село отблагодарило "батьку", дав в состав его армии два хорошо вооруженных и закаленных в боях стрелковых полка. Вот потому и не верилось. Думалось, как же может революционная власть так поступать с борцами за революцию. Но все оказалось, как я узнал впоследствии, правдой. В Ново-Спасовке был расстрелян едва ли не каждый второй мужчина. Власти рассудили иначе, чем я. Они думали, что те, кто восстал против белых, могут восстать и против красных. И упредили эту возможность массовыми расстрелами.

Но вот феномен. Мы все это слышали, знали. Прошло два года, и уже забыли. Расстрелы белыми первых советов помним, рассказы о зверствах белых у нас в памяти, а недавний красный террор начисто забыли, хотя ЧК у нас в селе расстреляла семь ни в чем не повинных людей-заложников, в то время как белые не расстреляли ни одного человека. Несколько наших односельчан побывали в плену у белых и отведали шомполов, но голову принесли домой в целости. И они тоже помнили зверства белых и охотнее рассказывали о белых шомполах, чем о недавних чекистских расстрелах.

С.А.Мальсагов
Адские острова
1920

Неофициальное руководство всем повстанческим движением на Кавказе было сосредоточено в руках хорошо известного полковника Челокаева. Благодаря всесторонней поддержке населения, которое симпатизирует "белым", и его собственному мужеству, смелости и умению большевики считают Челокаева неуловимым.Между Челокаевым и кавказскими советами существует необычное соглашение. Семья полковника уже в течение нескольких лет заключена в Метехский замок Тифлиса - тюрьму, известную своими жестокостями и зверствами. Большевики, конечно же, давно расстреляли бы родных Челокаева, если бы он не захватил в плен и не спрятал в надежном месте как заложников нескольких известных представителей Советской власти. Когда полковник услышал, что его семья арестована, он послал такое письмо председателю Грузинской ЧК: "Я пришлю в мешке сорок голов коммунистов за каждого члена моей семьи, убитого вами. Полковник Челокаев".

Так семья Челокаевых и заложники-коммунисты до сих пор живы.

Т.Г.Кудерина-Насонова
Недалекое прошлое
1921

Продразверстка была заменена продналогом.

Каждое хозяйство по числу едоков и земельному наделу (землю теперь делили по числу едоков без различия пола и возраста) должно было сдать государству определенное количество хлеба и причитающуюся сумму денег.

На каждое домохозяйство заполнялся "окладной лист". <...>

Когда все окладные листы написаны, председатель и секретарь сельсовета везли сдавать их в ВОЛРЕВКОМ. А нас домой не отпускали - мы должны были ждать, с каким результатом они возвратятся. И несколько раз оказывалось, что какие-то сведения нужно вносить не в ту, а в другую графу. Нам выдавали другие бланки, и к вновь назначенному сроку, опять от темна до темна, мы торопливо писали. И так повторялось несколько раз. В разгар этой работы в село вступил отряд по борьбе с бандитизмом. Командиром был молодой парень - Удалов Владимир. Вечером организовали танцы. Нас всех отправили на вечеринку.

Удалов браво отрекомендовался и весело танцевал с нами. На следующий день утром нас отправили всех на митинг. В сборе было все население - красноармейцы заходили в каждую избу и всех выводили. Мирная толпа была окружена сплошной цепью вооруженных красноармейцев.

На высоком крыльце рогачевского дома было с десяток вооруженных военных, а среди них в центре - Удалов, важный, высокомерный. Он обратился к собравшимся с грозной речью, обвиняя их в том, что все они закоснелые бандиты и его наказ - сдать оружие не выполнили. Поэтому он разговаривать больше не будет, а поступит по всей строгости закона, как с врагами и изменниками. Был зачитан приказ о расстреле заложников.

Оказывается, что отряд прибыл вчера утром.

Было созвано общее собрание (также красноармейцы выводили всех из каждой избы). Удалов сделал строгое предупреждение, чтобы было сдано все оружие.

Вооруженные красноармейцы вывели из толпы, на свое усмотрение, девять человек. Их объявили заложниками.

Для сбора оружия дали срок - сутки.

Предупредили строго, что если оружие не будет сдано, заложники будут расстреляны.

Заложники были заперты в болховитинский сарай под строгую охрану. Собрание распущено.

В число заложников попали два лавочника, один поп Иван, недавно приехавший, сын нашего старого попа, отца Алексея Умнова. Остальные рядовые крестьяне, и в отряде никто из них не был.

Заложников поставили лицом к глухой стене болховитинского магазина. Сзади них встали вооруженные красноармейцы.

Последовала команда.

Прогремел залп.

Некоторые во весь свой рост упали вперед лицом вниз. Другие навзничь лицом кверху. Два человека продолжали стоять, покачиваясь. Еще команда. Еще залп. Теперь лежали все. Последовала еще команда - и начали добивать лежащих. А упавших вперед - стреляли в затылок и в спину. В упавших навзничь - стреляли в лицо... Летели брызги мяса, крови, мозга. Шел пар...

Толпа оцепенела... Ни звука, ни движения... Здесь и жены, и дети, и родители!.. Здесь друзья и враги...

Около неподвижных тел поставлен караул. Команда - не трогать до особого распоряжения.

Несколько военных рассыпались по толпе и вывели восемнадцать человек - новых заложников. Их посадили в тот же сарай под усиленный караул, до следующего утра.

Отряд сел на лошадей и ускакал в Пичаевскую волость. По пути заскочили в село Поляну и расстреляли пять человек. Пришли со станции Есипово и рассказали, что там расстреляли вчера троих. Мы опять пошли писать окладные листы. А жители по молчаливому соглашению сплошной цепью пошли по избам, по дворам, по гумнам, по садам, по огородам и стали собирать все валяющееся старое железо - косы, серпы, топоры, кочерги (ведь если у кого и было оружие, то его унесли бандиты с собой). Все несли на площадь и складывали в кучу. Набралось немного, но на следующее утро расстрела не было. Утром к нам в сельсовет пришел Ламанов, секретарь ячейки коммунистов, и рассказал, что всю ночь шло заседание коммунистов - доказывали Удалову, что новый расстрел производить не следует, и еле-еле к утру он "сменил гнев на милость" и приняли мирное постановление. Сейчас красноармейцы снова "созывают" митинг, т.е. выводят всех из изб.

Нам поручено идти навстречу населению и внести успокоение - вмешаться в ряды и, "по секрету", говорить всем, что расстрела не будет.

Мирная толпа, окруженная цепью вооруженных красноармейцев, мерно продвигаясь, подходила уже к последнему повороту. На лицах полное безволие, растерянность и нескрываемое горе. Но все пели "Смело товарищи в ногу". Над головами трепыхалась красная набойчатая занавеска (сняли у какой-то бабушки), привязанная на высокую палку, знаменуя собой, очевидно, государственный флаг.

Когда пришли на площадь и заняли все свои места, последовала команда - привести заложников. Многие заложники шатались из стороны в сторону и не могли идти. Пришлось конвоирам вести их под руки. <...> Наглядные уроки суровой жизни этого года не прошли для меня даром.

Смерть любимого отца, собственный, "предсмертный" животный страх, когда жизнь висела на волоске и зависела от совершенно непредвиденных пустяков, картины дикого, необузданного, ничем не оправданного уничтожения людей и полная бессильная подавленность народа - заставляли сильно чувствовать, крепко думать, яростно негодовать. Розовые очки затуманились. Что-то дрогнуло... что-то надломилось.

Ошеломило - как быстро люди, почувствовавшие власть над себе подобными, теряют человеческий облик. Страшно, когда ум человека подавляют звериная злоба, свирепая, инстинктивная, неутолимая кровожадность неграмотных диких людей. Но еще ужаснее и отвратительнее, когда люди, отмеченные внешней культурой, зная, что им можно безнаказанно зверствовать, не пачкают собственных рук, а делают это руками четко вымуштрованных безмозглых маньяков.

С.А.Мальсагов
Адские острова
1924

Незадолго до моего приезда на Соловки, ГПУ Закавказской советской республики прислало туда сорок очень старых чеченцев. Один из них выглядывал из окна, что запрещалось некоторыми чекистами. Указанное явилось основанием, что вся эта группа была послана на Секирную гору, известную на Соловках как место пыток, посажена в "каменный мешок" и выпорота "смоленскими палками" до потери сознания.

Одному из стариков было 110 лет. Старых чеченцев сослали в качестве заложников из-за сыновей, внуков и правнуков, которые присоединились к партизанским отрядам и ведут непрекращающуюся войну с большевиками. Эта война продолжается до сих пор. Сами же заложники не совершали никакого преступления.

Практика брать заложников и осуществлять жестокие репрессии против родственников и даже против знакомых повстанцев и эмигрантов была развита советскими властями в сложную систему террора, которая не гнушается ничем для достижения своей цели - абсолютной покорности всего русского народа воле руководителей коммунистической партии.

Литература

  • Косинский М.Ф. Первая половина века:
  • Воспоминания. Париж, 1995.
  • Нестерович-Берг М.А. В борьбе с большевиками: Воспоминания. Париж, 1931.
  • Танеева (Вырубова) А.А. Страницы моей жизни. М., 2000
  • Олицкая Е.Л. Мои воспоминания.- Франкфурт-на -Майне, 1971.
  • Левинсон Г.И. Вся наша жизнь: Воспоминания Галины Ивановны Левинсон и рассказы, записанные ею. М., 1996
  • Сидоров С.А. Записки священника Сергия Сидорова. М., 1999.
  • Голицын С.М. Записки уцелевшего. Дружба народов. №4–6, 1990 Гуль Роман Ледяной поход (с Корниловым). М., 1999.
  • Елисеев С.Г. Тюремный дневник . СПб., 1993.
  • Серж В. От революции к тоталитаризму: Воспоминания революционера. М., 2001.
  • Волконский С.М. Мои воспоминания. М., 1992.
  • Трубецкой С.Е. Минувшее. М., 1991.
  • Григоренко П.Г. В подполье можно встретить только крыс
  • Кудерина-Насонова Т.Г., Кудерина Л.Д. Недалекое прошлое. М., 1994.
  • С.А. Мальсагов "Адский остров, советская тюрьма на далеком Севере", М., 1991
 
По материалам сайта Международного историко-просветительского правозащитного и благотворительного общества МЕМОРИАЛ

[версия для печати]
 
  © 2004 – 2015 Educational Orthodox Society «Russia in colors» in Jerusalem
Копирование материалов сайта разрешено только для некоммерческого использования с указанием активной ссылки на конкретную страницу. В остальных случаях необходимо письменное разрешение редакции: ricolor1@gmail.com