Россия в красках
 Россия   Святая Земля   Европа   Русское Зарубежье   История России   Архивы   Журнал   О нас 
  Новости  |  Ссылки  |  Гостевая книга  |  Карта сайта  |     

ПАЛОМНИКАМ И ТУРИСТАМ
НАШИ ВИДЕОПРОЕКТЫ
Святая Земля. Река Иордан. От устья до истоков. Часть 2-я
Святая Земля. Река Иордан. От устья до истоков. Часть 1-я
Святая Земля и Библия. Часть 3-я. Формирование образа Святой Земли в Библии
Святая Земля и Библия. Часть 2-я. Переводы Библии и археология
Святая Земля и Библия. Часть 1-я Предисловие
Рекомендуем
Новости сайта:
Новые материалы
Павел Густерин (Россия). Дмитрий Кантемир как союзник Петра I
Павел Густерин (Россия). Царь Петр и королева Анна
Павел Густерин (Россия). Взятие Берлина в 1760 году.
Документальный фильм «Святая Земля и Библия. Исцеления в Новом Завете» Павла и Ларисы Платоновых  принял участие в 3-й Международной конференции «Церковь и медицина: действенные ответы на вызовы времени» (30 сент. - 2 окт. 2020)
Павел Густерин (Россия). Памяти миротворца майора Бударина
Оксана Бабенко (Россия). О судьбе ИНИОН РАН
Павел Густерин (Россия). Советско-иракские отношения в контексте Версальской системы миропорядка
 
 
 
Ксения Кривошеина (Франция). Возвращение матери Марии (Скобцовой) в Крым
 
 
Ксения Лученко (Россия). Никому не нужный царь

Протоиерей Георгий Митрофанов. (Россия). «Мы жили без Христа целый век. Я хочу, чтобы это прекратилось»
 
 
 
 
Кирилл Александров (Россия). Почему белые не спасли царскую семью
 
 
Владимир Кружков (Россия). Русский посол в Вене Д.М. Голицын: дипломат-благотворитель 
Протоиерей Георгий Митрофанов (Россия). Мы подходим к мощам со страхом шаманиста
Борис Колымагин (Россия). Тепло церковного зарубежья
Нина Кривошеина (Франция). Четыре трети нашей жизни. Воспоминания
Протоиерей Георгий Митрофанов (Россия). "Не ищите в кино правды о святых" 
Протоиерей Георгий Митрофанов (Россия). «Мы упустили созидание нашей Церкви»
Популярная рубрика

Проекты ПНПО "Россия в красках":
Публикации из архивов:
Раритетный сборник стихов из архивов "России в красках". С. Пономарев. Из Палестинских впечатлений 1873-74 гг.

Мы на Fasebook

Почтовый ящик интернет-портала "Россия в красках"
Наш сайт о паломничестве на Святую Землю
Православный поклонник на Святой Земле. Святая Земля и паломничество: история и современность
 
Галина Левинсон (Мать Мария)
Как я пришла к Богу
 
От автора
   Батюшке –
с благодарностью за прошлое
и надеждой на будущее

«Жизнь – это путь к Богу. Путь к Богу – это жизнь», – изрекла моя подруга Галя М., и я с ней согласилась. Но когда меня спрашивают, как я пришла к Богу, я машу рукой: «Длинная история». И тут как-то задумалась. Пришла к Богу... Пришла? Я?  Да и не думала я идти к Нему! Я медленно, но верно шла совсем в ином направлении, уже висела на самом краю пропасти, еще минута – и ... Но невидимая сила удержала меня, тихонько отвела прочь и повернула лицом в другую сторону: там узкая тропинка шла вверх – то круто, то более плавно, извивалась, терялась среди колючих кустов, потом возникала снова. И конца ей не было видно. По ней и предстояло мне идти. И все это, действительно, очень длинная история. 

ЧАСТЬ I 

ПРЕЖНЯЯ ЖИЗНЬ

1

Мама боялась меня рожать. Ей было 44, папе 49. Брату 9. Мама боялась – они пожилые, тяжело будет. Папа целиком в работе – зам. директора МАИ. Студенты, да еще пишет учебники, надо о нем заботиться, а не о ребенке. Папа настаивал, чтоб рожала, но мама все-таки пошла в поликлинику или больницу на аборт. Очередь была большая. Она оказалась, кажется, сороковой, это на целый день и даже на следующий. Посидела-подумала. Да и пошла домой.

Так я появилась на свет Божий. Можно сказать, случайно. Однако на самом деле случайностей не бывает, и, если пролистать страницу за страницей всю жизнь...

Бог соединил в свое время отца и мать. Они оба были родом из белорусских местечек. Но встретились в Москве. Мамины родители и все родные в 14-м году вместе с тысячами других евреев  эмигрировали в Америку, мама ехать наотрез отказалась. Как ей это удалось при ее тихом кротком характере? Но так было: она осталась в России, девушкой, совсем одна. Потом, когда ей было уже за 30, встретила папу. Линия ее жизни – прямая, ясная – прорезает нервные изгибы неустойчивой папиной психики, она была его поддержкой и покоем. Ссор между ними, насколько я помню, почти не было.

Когда мне было три года, я могла лишиться отца, а, может, и матери, да и сама погибнуть. В 37-м арестовали в Оренбурге любимого папиного брата, врача, обвинив в попытке отравить армию; в тюрьме он покончил с собой, перерезав очками вены. Отца тоже должны были забрать, и он все ночи простаивал у окна в ожидании «черного ворона», Конечно, дождался бы, если б не надорвался  и не угодил в психушку. Когда он оттуда  вышел, в начале 39-го, волна арестов немного схлынула. Бог сохранил семью, и моя детская жизнь текла обычным порядком. Довоенное детство мелькает передо мной отдельными кадрами. Родители мной почти не занимались, я скакала через прыгалки во дворе – маленьком зеленоватом пространстве в каменном мешке; мяч далеко отскакивает от кирпичной стены; кругляшка, между вафель, мороженого на выпрошенные у мамы 10 копеек, ужасно вкусна... Изредка дома – гости, я у мамы на коленях, праздничный стол, белая скатерть, бутылки с вином; профессорские, в очках, лица папиных знакомых. А вот и наш, весь в зелени, дачный участок, запах сирени, жасмина. Четырехлетняя девочка сидит  в гамаке, вся в солнечных бликах, шестилетняя бежит по песчаной дорожке.  Беззаботное детство, идиллия?

Солнечным прохладным утром папа, бледный, выходит на крыльцо: война! Это слово – как взрыв, и все сразу меняется, летит кувырком. Бомбоубежище, вырытое наспех в углу участка, вой сирен воздушной тревоги; мы сидим, притаившись, вдыхая сырость неглубокого подземелья. Страшно!

Бомбы рвутся где-то в Москве, и вот мы  уже с вещами тащимся по палящей жаре к речному вокзалу. На поезде уехать невозможно; папа сажает  нас на пароход, а сам почему-то остается в Москве. Мы плывем, вода мирно плещется, ласкает борт, река в зеленых берегах. И вдруг – крики, вой самолета, грохот, страшный всплеск падающей бомбы. Пароход клонится набок, палубу заливает, я реву, уткнувшись в мамин живот, а мама почему-то спокойная, тихая, просветленная. Такая она всегда в самые страшные минуты. Самолет улетел, мы остались живы.

Первая военная осень – в коричнево-сером Касимове на Оке у доброй жалостливой бабушки (забыла ее имя), потом зимой дорога в теплушке – товарном вагоне – в Оренбург. Наша родственница не хочет нас принять в свою огромную старинную квартиру, и мы живем в маленьком домике; хозяева недовольны – нужны им эти московские евреи! – но приказ принимать беженцев на квартиры, и им приходится терпеть нас, а нам – их недовольство. Голод: мама варит картофельные очистки, я беспрерывно болею (корь, коклюш, воспаление легких), но почему-то не умираю, и даже иногда хожу в школу, где мы выводим каракули на газетных полях. После страшных декабрьских дней приезжает из Москвы папа, работы здесь для него нет, все страшнее голод, раздражение хозяев, и я впервые вижу, как папа плачет где-то в углу от того, что не может нас прокормить. Брат пытается убежать на фронт, но его возвращают, ему еще только 16, и мы едем дальше, в Алма-Ату, куда эвакуировали папин институт.

Здесь папа работает, мы живем в общежитии, в отдельной светлой комнате. Как хорошо здесь летом! Вдали горы, ярко-белые вершины на ярко-голубом фоне; среди камней быстрая речушка Алма-Атинка, и мы с подружкой – тоненькой смуглой Наташей – соревнуемся, кто дольше проплывет под водой; плыву, замирая, в захватывающей дух прохладе, пока не ударяюсь головой о каменную запруду. Летом хорошо, а зимой... Зимой, наверное, опять голод. Потому что мы с подружкой бродим по базару и, завидя, что кто-то, покупая семечки у закутанных в пуховые платки бабок, просыпает немного на прилавок, быстро сгребаем их. Тогда-то  я и отморозила себе на всю жизнь руки.

Весной 43-го вернулись в Москву, в пустую квартиру, где жильцы почти все сожгли, растапливая холодными зимами буржуйку; мне очень жаль было  моих ярких интересных детских книг.

Я пошла в школу, которая находилась в парке через улицу – раньше там был Алексеевский монастырь.

Школа... Все 7-8 московских школьных лет и сейчас возникают иногда во сне длинным рядом черных парт, черным глянцем доски и глубоким тоскливым страхом – не сумею понять, написать, ответить, решить. Это мучило меня в детские годы, и я очень старательно готовила уроки.

Еще шла война, одного двоюродного брата убили на фронте, другой пропал без вести, а потом вернулся: воевал в партизанском отряде. Вокруг царила нищета; наша профессорская семья помогала, чем могла, одноклассницам, а нас папа не баловал  ни едой, ни одеждой, зато из каждой зарплаты отдавал сколько-то бедным: уборщицам, гардеробщицам института; в день зарплаты они выстраивались у кассы и ждали, когда он получит деньги (мы узнали об этом только на папиных похоронах: женщины пришли на кладбище, и, плача, рассказывали).

Сороковые годы. Мы были верными и послушными детьми сталинской эпохи и верили  в Сталина как в бога. Его именем воздвигались великие стройки, возносились к небу шпили высотных зданий, вспыхивали яркие росписи станций метрополитена; к его ногам склонялись знамена побежденного врага, с его именем на устах умирали люди.

В доме пионеров, который находился  в полуразрушенном храме бывшего Алексеевского монастыря, мы пели на утренниках песни о «мудром, родном и любимом»; у меня не было ни голоса, ни слуха, но не участвовать нельзя было, и я, самая маленькая ростом, стояла в первом ряду, широко открывая, как мне было велено, рот, и – не издавая ни звука – чтобы не портить хор.

Я была счастлива, когда меня в 13 лет приняли в комсомол, и я с усердием занималась «общественной работой», состоя в каких-то комитетах, кого-то прорабатывая, кого-то защищая. Где-то класса с 6-го занялась художественной гимнастикой, и летом 47-го года попала в спортивный лагерь готовиться к физкультурному параду в честь 800-летия Москвы. Нам предстояло выкладывать собою огромную цифру 800 на зеленом поле стадиона «Динамо». Для этого нас в течение полутора месяцев с утра до вечера муштровали под палящим июльским солнцем, а на ночь запихивали в палатки, где густо пахло сырой землей и буйной влажностью трав. Шли слухи, что на параде будет Сталин, что из нас выберут самых маленьких ростом, которые преподнесут цветы ему и другим великим вождям. Я и там была самой маленькой и с трепетом мечтала: а что если... да нет, не может быть... Сталин был на параде, но цветы ему и другим вождям преподносили дети, которых специально привезли в черных машинах. Я же – малюсенькая точечка в огромном нуле (0) на зеленом поле стадиона, зазевалась, пытаясь разглядеть близорукими глазами ЕГО на трибуне, и на секунду нарушила строй пирамиды; слава Богу, никто не успел этого заметить.

Художественной гимнастикой я занималась с увлечением и мечтала о балете. Балет я обожала: эти грациозные движения тела, плавные взмахи рук, легкое колыхание длинных пачек, удивительные красота и изящество; я не пропускала почти ни одного спектакля с Улановой. Мечтала стать балериной и даже встала на пуанты, но... внезапно открылось страшное плоскостопие, и занятия пришлось бросить.

Конец 40-х годов. Время страшное, но я ничего не замечала, не знала. Бедные мои родители все тяготы приняли на себя, защитив мое детство и юность от всяких тревог, от нависшей тьмы. Папа часто приходил с работы расстроенный, но меня это не касалось – они с мамой начинали говорить по-еврейски, а этому языку нас с братом дома не учили.

Произвол, террор, репрессии... да, нас это не касалось. С фотографии над огромным папиным бюро глядело широкое добродушное лицо дяди Бори, покончившего с собой в тюрьме. Враг народа? Какой враг, какого народа? Да нет, просто несчастье, недоразумение... Или наш сосед по площадке, бывший князь Петр Вяземский, кроткий голубоглазый старичок, работавший где-то швейцаром, и тоже отсидевший за какое-то «вредительство». Смешно, какой из него враг. Да его и выпустили, и он скоро умер тихонько дома, а его жена, бывшая княгиня Вяземская, давала уроки музыки (меня тоже пытались учить, но тщетно). Перебирая клавиши старинного рояля, она рассказывала, как однажды император Николай Второй проезжал через Кострому, и показывала настоящее дворянское платье, в котором встречала государя. И тогда мне это было смешно. Чуждо, как и вся старинная мебель их квартиры и старинные дворянские фотографии на стенах, потому что теперь она, как все старушки, читала газеты и разговаривала с мамой совсем не о дворянских вещах, а ее две дочки-близнецы были обыкновенными советскими служащими в каком-то учреждении.

В конце 40-х годов началась антикосмополитическая кампания. На нашей семье это отразилось сразу: маме пришлось прекратить переписку с американскими родственниками. Во время войны они присылали нам посылки, мама писала им и получала ответы, и я с интересом рассматривала фотографии своих кузин – упитанных нарядных девочек, которые никогда не узнают о моем существовании. Да, всякие отношения с заграницей становились невозможными, и я помню, как мама отказалась взять письмо из Америки, которое принес почтальон – отказались ради брата. Но эта ее жертва мало помогла ему, только что окончившему МАИ: «есть родственники за границей», – и, несмотря на папины хлопоты, брату пришлось несколько лет работать на каком-то провинциальном заводе.

Я, однако, продолжала довольно уверенно шагать по жизни, не подозревая о «канализационных потоках», уносящих миллионы людей в ГУЛАГ. Я, как и все мои подруги, любила родину, Сталина, жизнь, и эти гражданские чувства легко умещались в бодрые звуки песен и маршей Дунаевского, в мужественные песни Бернеса,  в надтреснутые излияния Утесова, в суровые строки классических советских романов о Матери, Павке Корчагине, Тимуре и его команде, Кавалере Золотой Звезды и Белой Березы.

Но были и другие чувства, были иные – не маршей – звуки. Немного щемящие, туманные, как нечто навеки потерянное или никогда недостижимое, как созерцание из окна мягких зимних сумерек, как прощание с солнцем, ненадолго застрявшим на высоких верхушках сосен.

Как я любила летние дачные дни, знойно-сухие, с желтовато-белым песком аккуратных дорожек, мягким шорохом по ним велосипедных шин, с легким строем облаков на приветливом небе, звонким предвечерним эхом голосов, душистым дымом костров, когда уже начинает темнеть... и кротким тихим лицом мамы в старушечьих морщинах, лицом, которого мне так теперь не хватает.

Душа моя неопределенно томилась, чего-то ожидая – сказки, чуда. Это чудо обязательно должно было произойти в новогоднюю ночь, где-то в заснеженном лесу, в самой его глубине, там, где кружится веселый хоровод добрых зверюшек – там появится и затем возникнет за моим замерзшим окном. Я терпеливо ждала его, и оно никогда не происходило. Это все было детство, и я не знала, откуда берутся чудеса и что они такое и для чего нужны человеку. Бог? Любимая школьная подружка рисовала мне ангелов, храмы с золотистыми куполами – родители ее ходили в церковь и, в конце концов, запретили ей дружить с еврейкой. Бог был Кем-то самим собой разумеющимся – всесильный, от Кого зависит все и вся, и потому Его надо просить, и это тоже было само собой разумеющееся. С суеверным страхом, а иногда с крепкой верой и надеждой я просила Бога о чем-то самом для меня дорогом, просила, не зная, у Кого прошу.

Я искала чуда среди людей, в уличной толпе, всматриваясь в лица прохожих, ожидая от них какого-то знака... да, искала близкую, родную душу, и тоже не могла найти.

Мальчики? Этого я не понимала и об этом не думала. Раздельное обучение, да и все аскетическое воспитание того времени, держали в тисках нашу женскую природу и не дозволяли романов в реальности – мы довольствовались тургеневскими романами и чеховскими пьесами.

На даче был сосед Семка, мой ровесник, но он не был мальчиком, а просто Семкой, и мы целые дни гуляли вдвоем по лесу, натыкаясь на знойные, в солнечных бликах душистые земляничные поляны, выискивая в пожухлой сыроватой траве темные шляпки грибов. А к вечеру, когда близился закат, мчались наперегонки на велосипедах по шоссе – вихрем с горы вниз, вихрем в гору, броском за поворот – теплый ветер свистит в ушах, убегают назад деревья, заборы, и дух захватывает от закипающей жизненной силы.

На старой дачной фотографии – чистое спокойное лицо, чистые глаза. Чисто девичьи сны... Потом, уже в 10-м классе мне сказали, что я нравлюсь одному мальчику из школы, с которой мы «дружили», то есть два раза в год устраивали совместные вечера самодеятельности. «Игорь очень хороший и хочет с тобой познакомиться». Я удивилась и испугалась. А на выпускном вечере, к которому мне впервые сшили нарядное темно-синее платье, нам впервые разрешили танцевать. Я танцевать не умела и сидела где-то в углу, опустив глаза; передо мной остановились мужские туфли: «Разрешите?» Я в ужасе замотала головой, так и не взглянув вверх, на этого очень хорошего Игоря; туфли, немного помедлив, отошли в сторону. «Ты что? Вот дура! Чего ты не пошла с ним?» – зашептали подружки, и мне стало грустно – и так было потом на всех вечерах, уже студенческих, где меня никто не приглашал.

С мальчиками я не дружила, но издали тайно о ком-то мечтала – все в тех же поисках «родной души» заполняла страницы дневника невнятными романтическими воздыханиями. Предметы мечтаний менялись – тут был, конечно, и киноактер, и знаменитый певец, которому, после очередного, потрясшего меня спектакля, я написала в избытке чувств вдохновенное письмо... и даже получила ответ с лестными для меня словами и фотографией в любимой его (и моей) роли.

Окончила я школу с золотой медалью, тогда это была еще редкость, высокая награда; надо было поступать в институт, тогда все поступали.

Вот тут-то и началось! У меня в последние школьные годы стали проявляться гуманитарные наклонности, в точных науках я слабо разбиралась, особенно в геометрии и черчении – от природы была начисто лишена пространственного воображения. Зато художественного... Чего только не рисовалось в моей голове, какие только сюжеты я не проигрывала в своих сладостно-горьких мечтаниях! И тут еще неожиданное увлечение философией – конечно, марксистско-ленинской, но тогда это была вершина всякого знания. Где-то с 9-го класса я стала усердно изучать труды «классиков», штудировала – к изумлению своих подруг – «Материализм и эмпириокритицизм», «Философские тетради», а в летние каникулы – к еще большему изумлению всех окружающих – конспектировала «Краткую биографию Сталина», одну из наших настольных книг. А в 10-м классе стала ходить в кружок при философском факультете МГУ; не помню, что мы там изучали, но помню сразу пленивший меня запах маленькой аудитории на Моховой, неповторимую студенческую атмосферу – некую смесь науки и богемы. Помню серьезные беседы – пешком по заснеженной Москве – со студентом-философом о философии, и неожиданно, поразительно для меня – о красивых девушках, в которых я разбиралась куда меньше, чем в философии.

Итак, я получила аттестат и решила сдавать документы на философский. Папа был в отчаянии: он так хотел, чтобы я стала инженером, так уговаривал меня! Его приятель-декан даже зачислил меня в свой очень технический институт без всякого моего участия, я только рукой махнула – ведь никогда не смогу сделать самого простого чертежа! Две близкие подружки пошли в Энергетический и тащили меня туда: «Будем тебе делать все чертежи, только соглашайся», но ничто не могло меня поколебать. При всей моей уступчивости. Медалисты тогда экзаменов не сдавали, только проходили собеседование. Я с блеском ответила на вопросы по философским произведениям Сталина, но с треском засыпалась на какой-то исторической дате – точные цифры были моей слабостью. Преподавательница покачала головой и, жалея меня, попыталась спасти положение: «Может, у тебя есть хотя бы 3-й разряд?» (Спортсмены тогда очень ценились, и их принимали в любой институт и на любой факультет, в том числе и на философский, беспрепятственно). Разряда у меня не было, и это решило исход дела.

В слезах я выбежала на улицу и бросилась звонить папе: «Не приняли!!!» Папа помолчал. «Ну что ж, приезжай ко мне в институт». Он тогда быдл зав. кафедрой на технологическом факультете Полиграфического, где были также механический и редакционно-издательский факультеты. Не помню, как добралась я до Садовой; папа ждал меня, провел к зав. учебной частью, и они оба принялись уговаривать: «Инженер-полиграфист – специальность, профессия на всю жизнь. А редактор? Работы не найдешь, будешь мучиться...» Для папы именно это было главным, для зава же совсем другое: на технологический факультет был недобор, а на редакторский – страшный конкурс. Наседали, убеждали, зав. даже предложил невиданной сложности диктант, где в каждом слове можно было сделать по три ошибки – видимо, хотел доказать недосягаемость редакторской профессии. Но я не сдавалась, и зав., в конце концов, вздохнул с сожалением, а папа уныло повесил голову.

Потом я сама удивлялась этой своей непоколебимой твердости, которая далась мне, как ни странно, очень легко. Такое случилось со мной еще через 10 лет, а в чем тут дело, я поняла немного позже: не было тут ни моей заслуги, ни черты характера – просто в решающие моменты неосознанный мною действовал  промысел Божий. Так нужно было – поступить на редакторский факультет, стать редактором, это определило мой дальнейший путь.

Шел 1951-й год, новая волна репрессий, но и она прокатывалась стороной, не задевая нас, нашей молодости. Мы бегали с лекций на «Тарзана», зевали на семинарах, веселились до упаду на вечерах с «капустниками», любили весь мир и друг друга. Так пролетел веселый первый курс, а затем наш редакционно-издательский факультет слили с отделением журналистики филфака МГУ, образовав в нем факультет журналистики – и я все-таки стала студенткой университета. Здесь атмосфера была иной: мы сразу почувствовали напряженность и тревогу. Антикосмополитическая кампания была в самом разгаре, повсюду летели головы. Мы судорожно изучали – до малейшего слова, слога и буквы – новые «гениальные» труды вождя: «Экономические проблемы социализма» и «Новое в вопросах языкознания». Последний нас непосредственно касался, особенно некоторых наших преподавателей, которые в ходе этой кампании бесследно исчезли.

Исчезали многие. Помню соседа по даче, известного историка: все лето он грустно маячил за своим забором, даже боясь выходить на улицу; о нем с ужасом шептали: «Космополит...» Он исчез неизвестно куда.

Помню еще, как я ехала домой в троллейбусе и читала «Семью Оппенгейм» Фейхтвангера, изданную еще до войны. Дала университетская подруга, у ее отца, писателя, была неплохая библиотека. Рядом сел мужчина; в дороге заглядывал ко мне в книгу. Когда я поднялась и захлопнула ее, спросил, холодно и пристально на меня глядя: «А вы знаете, что эта книга запрещена?» Я пожала плечами: «Не знаю». – «Так я вам говорю: за-пре-ще-на», – сказал он и пошел следом за мной к выходу; я чуть ли не бегом бросилась по улице к дому, и он затерялся в толпе.

Тем временем у нас дома произошли перемены: женился брат. Жанна, на редкость талантливый врач из Новосибирска, целеустремленная и волевая девушка, стала главной фигурой в нашей семье. Папа уже ушел на пенсию, был тяжело болен, таял на глазах – говорили, что рак. Несмотря на это, его вызвали на Лубянку; ходить он уже не мог, и Жанна возила его туда на такси, к счастью, его отпустили умирать домой.

Началось «дело врачей». На улицах, в метро кричали: «Жиды, Сталина хотели отравить!? Не выйдет!» Меня это ошарашило. До этой кампании я почти не ощущала своей национальности: дома у нас этого никто не подчеркивал, и в школе, и в университете почему-то не замечали моего «пятого пункта». Впрочем, и сейчас меня лично опять это  как будто не касалось: я не собиралась никого травить. А уж Сталина... Но я верила всему, о чем орали газеты. Что-то назревало... Что-то совсем страшное. И оно грянуло бы, если б ...

Март. На синем небе солнце светило необычайно ярко. Вызывающе громко звенели ручьи; мы смотрели на эту яростную весну из окна аудитории на Моховой. И вдруг... Гром среди ясного неба. Удар молнии. Взрыв атомной бомбы. Как?! Разве это возможно? Он??? Нет, этого не может быть. Он не может умереть, они врут. Почему? Потому что он бессмертен. Он, однако, умер. Так нам сказали, но мы не верили. Он не может умереть. Почему? Потому что он бог. Боги не умирают, на то они и боги. Умираем мы, люди.

Занятия отменили. Все сидели в аудитории, не раздеваясь, уткнувшись рыдающими лицами в рукава, шапки, платки. Раздирающая душу траурная музыка, траурные флаги, траурные рамки портретов. Нет, этого не может быть.

А дома умирал папа. Это тоже не укладывалось в голове. При чем тут папа? Как он может умирать в такие дни, какое имеет право! И что его смерть по сравнению с той смертью? Я была уверена, что если бы папа узнал о смерти Сталина, он наверняка забыл бы о своей как о чем-то незначительном. Кажется, он об этом так и не узнал. Я ходила из угла в угол по квартире, папа прошептал: «Ох, дети мои, дети...»

Вместе со всей Москвой я рвалась к Дому Союзов. Прорваться туда можно было только по крышам и водосточным трубам (моей школьной подруге Лене Б. это удалось). На Трубной машинами и лошадьми давили людей, но это мало кого останавливало. Не остановило бы и меня, но мама встала в дверях: «Никуда не пойдешь!» Я рыдала: «Пусти! Все равно пойду!» – «Как тебе не стыдно? Твой отец умирает...» Я глядела на нее как на ненормальную: что она говорит?! «Только через мой труп!» – сказала мама. Я не пошла. Слава Богу! – могла бы не вернуться.

9 марта, в день его похорон, я, рыдая, бродила по улицам. Пришла домой – все родственники в сборе. Тишина какая-то совсем особенная – при мне никогда никто раньше не умирал, я впервые ощутила эту тишину, когда кончается жизнь, и человек уходит в другой мир. Врач готовит шприц. «Не надо, – еле слышно шепчет  папа. – Хватит». Через несколько минут его не стало. Поняв это, я заревела в голос. Мама взглянула на меня удивленно. С укором: она сидела возле папы тихая-тихая, скорбная... В тишине прошли дни прощания, похороны.

Бедный папа! Что там с его душой? Тщетно я потом искала в нескольких оставшихся его письмах к маме хоть какого-нибудь упоминания о высоком, о вере, о Боге. Но кто знает «внутренняя» человека? А я папу совсем не знала и не пыталась узнать: он был слишком стар для меня. Может, за милостыню, сострадание к нищим и его Бог хоть немного помиловал и дал ему чуточку покоя?..

После папиной смерти мама заболела; она долго лежала и не хотела выздоравливать. Хотела быть с папой: души их были очень уж тесно связаны. Но Бог рассудил иначе – маме была уготована совсем иная кончина, и до нее оставалось еще добрых 20 лет...

Через какое-то время Жанна, жена брата, сообщила, что она ждет ребенка, и маме надо будет его нянчить: ей самой некогда, на носу защита кандидатской диссертации. Пришлось маме выздороветь и нянчить маленькую Наташку; я с удовольствием ей помогала. И с еще большим удовольствием просиживала в Ленинке над дипломом – о стиле рассказов Паустовского, которого очень любила – одно из светлых пятен тогдашней советской литературы. Не знаю, каким образом, но защитила диплом, можно сказать, с блеском. Оппонент даже сказал: «Большому кораблю большое плавание...» И «корабль» вышел в море. 

2 

Почему в жизни все происходит так, а не иначе? Что-то зависит от нас самих. А что-то вроде совсем не зависит. Например, почему мне надо было после университета попасть в «Советский писатель»? Почему надо было влезть в помойную яму, клоаку, гнездо всяческого разврата по самое горлышко? Чтобы стать «как все»? О, где ты, утерянная навеки и чистота и ясность незапятнанность тургеневских героинь?

В «Сов.писателе» о Тургеневе и не вспоминали. Я, однако, поняла это не сразу. Попала я туда, конечно, по знакомству. Распределение у нас было свободное – редакторы нигде не нужны, устраивайтесь сами, как хотите. В «Сов.писатель» меня впихнул отец моей университетской подруги, занимавший в Союзе писателей высокую должность – и даже он впихнул с трудом: директор издательства, ныне покойный Н.В.Лесючевский, был ярым антисемитом.

Впервые я пришла туда в мае 1956-го года. В маленькой комнате на 10-м этаже старинного дома в Гнездниковском переулке было шумно. Толкались какие-то люди, возбужденно разговаривали. Уже отгремел ХХ съезд, о котором я узнала еще в университетской аудитории. Это был тоже взрыв бомбы, но не такой сильный, как в марте 53-го. За три года его образ в моем сердце как-то померк, потускнел, местами совсем стерся – бог ведь оказался человеком. А когда выяснилось, что он вовсе не герой, а злодей (не бог, а дьявол, но этого мы тогда не понимали), то я, конечно, ужаснулась, изумилась, возопила, но не умерла ни от горя, ни от отчаяния. Однако на месте идола в сердце осталась зияющая пустота.

И вот я сидела в маленькой комнатке «Совписа», ожидая какое-то начальство, которое должно было принять меня на работу. Вдруг кто-то ворвался с криком: «Вы слышали? Слышали? Фадеев застрелился!» Все повскакивали, загалдели; это было потрясение: Фадеев был фигурой весьма значительной, и не только в писательском мире. Мне пришлось долго ждать, пока начальство придет в себя и сможет заняться моим ничтожеством.

Сейчас вся моя, почти 20-летняя, очень насыщенная событиями жизнь в «Совписе» вспоминается однозначно: как медленное, но неуклонное, неумолимое погружение в трясину.

Сначала я ступила туда двумя ногами, как на твердую почву – думала, что буду иметь дело с литературой, которую так любила. Когда выяснилось, что к литературе продукция нашего издательства почти полностью не имеет отношения, – подняла бунт. Бунт одиночки. Я обличала всех и вся (разумеется, в масштабах нашей редакции литературы народов СССР, где процветало почти неприкрытое взяточничество), написала какую-то разгромную статейку в стенгазету. Вокруг усмехались, как и полагается в таких случаях: знали, что это смешно. Меня чуть не выгнали.

Но поскольку все же не выгнали, то пришлось «примириться с действительностью». В те годы «Совпис», центральное издательство Союза писателей СССР, был оплотом соцреализма и долго им оставался. Правда, во время «оттепели» что-то забрезжило... нам даже выдали по одному экземпляру срочно изданного у нас «Ивана Денисовича». Вслед за ним потянулась было целая цепочка лагерных произведений: «Софья  Петровна» Лидии Чуковской, воспоминания Евгении Гинзбург, рассказы Шаламова и многое другое, с чем мы познакомились еще в «Самиздате». По издательству ходили слухи, что Лесючевского должны снять, так как в 37-м по его доносу в Ленинграде посадили каких-то писателей, чуть ли не Николая Заболоцкого. Много чего должно было произойти, но не произошло: антикультовую кампанию резко оборвали; Лесючевский отделался легким испугом, набор «Софьи Петровны» рассыпали, а остальные лагерные произведения не набирали.

А мы работали. Наша редакторская работа сводилась, в основном, к тому, чтобы «не пущать» – не пропустить «идеологически вредного», «противоречащего указаниям» и т.п., а указания иногда  менялись по несколько раз в год, вот и приходилось вычеркивать, переписывать, дописывать или рассыпать набор. Талант, художественность – это, как правило, не только не поощрялось, но считалось опасным. Самым безопасным было беллетризированное изложение передовиц «Правды» или статей из «Коммуниста». Такие произведения обычно принадлежали перу «маститых», вроде Шарафа Рашидовича Рашидова, издавшего у нас несколько «романов» – о прекрасной узбекской действительности (кажется, их писал его «переводчик»). Что-нибудь поталантливее надо было «протаскивать», «пробивать» и рисковать при этом своей головой: а вдруг кому-нибудь покажется безыдейным и вредным?

Поэтому мы постоянно ждали неприятностей, и их, действительно, хватало. Помню, как мой приятель (тоже ныне покойный), Саша О. чуть не вылетел с работы: в вышедшей под его редакцией книге слово «Октябрьская» (революция) оказалась без буквы «р». Вина была корректоров, но в таких идеологических словах и за корректорские ошибки отвечал редактор. Бедного Сашку затаскали по собраниям и совещаниям: «Как вы могли такое не заметить? Такие слова надо проверять по буквам! Пальчиком водить». Он сидел белый, как мел; оправданий никаких быть не могло. Еле-еле согласились ограничиться выговором, то ли  с занесением, то ли без, – учитывая, что это первая его серьезная ошибка и что у него маленький ребенок.

В те годы такие проработки никого не удивляли и не возмущали; каждый дрожал за свой кусок хлеба, боясь, чтобы и с ним не случилось чего-нибудь подобного. И все-таки какое-то время я любила свою работу. Любила рукописи, горой высящиеся на моем письменном столе (из-за отсутствия помещения редакторам разрешалось работать дома), любила их немного растрепанный, эдакий творческий вид, любила свою собственную правку карандашом по тексту, вопросы на полях; любила смотреть на себя со стороны: довольно изящную, с короткой стрижкой густых волос, с карандашом в одной руке и зажатой между пальцами сигаретой в другой; клубы дыма, кучка пепла, смятый окурок и снова вспышка зажженной спички, деловой прищур глаз и уверенный росчерк карандашом по печатному тексту.

Но такую картину можно было созерцать значительно позже, а поначалу ... Да, это было почти в самом начале, наверно, в году 57-м. Было, кажется, лето. Конец рабочего дня, все разошлись, и я, тогда еще младший редактор, то есть почти секретарь, сидела одна в редакции, глядя в окно, выходившего на крышу нашего дома. Вошел человек лет 30-ти, небольшого роста, со светлыми, как-то странно расставленными глазами. В этих глазах «что-то было». В руках у него была папка. «Кому отдать? Вам?» – «А что это?» – «Да так, повестушка», – сказал он с каким-то интересным акцентом. Я взяла, открыла. «Листья грусти. Повесть. Перевод с молдавского».  Ого! Меня как раз назначили заниматься молдавской литературой. «Когда зайти?» – спросил он. – «Ну... хоть дня через два».

«Листья грусти». Таких слов в нашей продукции до сих пор не встречалось. Я прочла «повестушку» залпом – как будто пила, набирая полные пригоршни, из чистого холодного источника. Где-то там, в Молдавии, в селе среди холмов, где я не была, но должна быть... Где-то там, в Молдавии. Какая чистота. Какая радость!

Началось наше сотрудничество с И.Д. (Ионом Друцэ, – прим.Ред.), а потом и дружба, длившаяся несколько лет. Хотя дружить с ним было трудно или даже невозможно – слишком острый, колючий ум, слишком много иронии, слишком большой талант, слишком сложная натура. Пожалуй, это была не дружба, а моя влюбленность, возвышенный – тургеневский! – роман, над которым он только посмеивался.

С замиранием сердца подходила я к гранитным выступам гостиницы «Москва», где он останавливался; в вестибюле плавал тонкий аромат дорогого табака и еще более дорогих духов: волнуясь, еле дыша, поднималась в лифте, подходила к дверям номера, стучала... Он открывал, и я не могла понять выражения его глаз, да и боялась в этом разбираться. Мы долго работали, шлифуя, отделывая каждое слово перевода: закончив, я спешила уйти... Мне легче было писать ему возвышенно-романтические письма в Кишинев, чем разговаривать с глазу на глаз; я его боялась. Иногда он отвечал мне, писал, уже без иронии, а с доверием (или с намеком?), что одиночество – его удел, что он на свете любил одну только маму, но и ее он не пускал в свое одиночество, а она умерла. Читая письма, я плакала.

С огромным трудом у нас в «Совписе» вышла эта его повесть – свежий, бесхитростно прекрасный полевой цветок, чудом пробившийся среди нашей помойки и свалки. Когда книга вышла, я решила, что все-таки не зря здесь сижу. Может, в какой-то степени, так оно и было.

Потом я так же, с замиранием сердца, подходила к дому на Садовой, где он жил уже с женой – бывшей моей приятельницей, которая, пока я вздыхала, родила ему двух девочек-близнецов. Мы разговаривали, я возилась с малышками, и было грустно. А потом я перестала ходить к ним, потому что трясина подо мной сильно поддалась и уже начала меня засасывать.

Да, в тургеневских героинях мне не пришлось засидеться. Начало «новой жизни» было, однако, опять романтическим – если не по Тургеневу, то по Блоку или Гумилеву или еще кому-то, о ком я раньше ничего не знала.

Длинные весенние ночи были полны стихов, их завораживающе томных звуков; странно сияли темные глаза; провожая, чуть вкрадчиво, ласково-настойчиво звучал голос: «Ну, когда мы увидимся?» – и сердце замирало от невиданного счастья.

Ах! Банальное начало, банальный конец: мучительные ожидания телефонного звонка, и, когда его нет, сама, умирая: «Это я...», и в ответ, после паузы, мягкая уклончивость: «Понимаешь, я занят», и жалкие попытки «случайно» встретиться где-то возле дома, и разрывающее чувство, что жить без него не могу, не могу! Потом, одна за другой, сигареты; мамины слезы, потом – чтоб выплеснуть душу – стихи, рассказы, повесть, которые никто не читал и которые самой ни к чему было перечитывать.

Потом – чтоб клином! – путешествие по турпутевке в экзотически прекрасную страну среди сказочных гор, озер и морей; путешествие, похожее на итальянский фильм в стиле неореализма, и я главная героиня, а герой ... Три недели – и удивительный фильм навсегда кончился.

Жижа в трясине хлюпала все настойчивее. Грязь черной струей заливала душу. Долгое время я этого как бы не замечала. Работа, друзья, развлечения. Напрягая память, могу вспомнить и что-то «значительное» – знакомства и встречи со знаменитостями, чтоб потом можно было похвастаться: а я видела в Коктебеле, как Евтушенко плавал вместе с Машей Алигер, дочкой Фадеева, и разговаривала с сестрой Маши – Таней, дочерью Алигер от первого брака, и с Галей Лукониной, женой Евтушенко. И еще: у одной знакомой познакомились с вдовой и дочерью Бабеля. А также: была близко знакома с вдовой и дочерью Кедрина и знала подробности убийства Кедрина и его маленького сына. Мало того, была даже на квартире Эренбурга на улице Горького и чуть было не попала к нему в секретарши... но, слава Богу, не попала. Или... да мало ли чего еще было, стоит ли напрягать ослабевшую память – для чего? О знаменитостях без меня уже все написали.

Но чем больше было знакомств, суеты, работы и забот, тем становилось страшнее. Сквозь грязную жижу в душе зияла пустота, как бездна. Я судорожно пыталась ее заполнить: много читала, особенно зарубежных авторов, думая найти там мудрость, успокоение для ума и чувств; не пропускала ни одного модного фильма, ни одной «недели», фестиваля, особенно закрытого, надеясь найти утешение и забвение... но находила лишь смятение страстей, отчаяние и пустоту, все ту же пустоту, тьму. Пропасть. Господи! – наверно, шептала я, не зная, куда ткнуться в этой тьме, и в памяти вдруг всплывали прочитанные где-то слова, эпиграф к какой-то забытой книге: «Марфа, Марфа, ты заботишься и суетишься о многом, а одно только нужно». Я не знала, кто произнес это. Одно только нужно. Одно, одно только нужно. Что? Что одно? В словах было странное значение и сила, и какой-то покой. Бедная, бедная душа! «Вот уйду в монастырь!» – барахтаясь в волнах тоски, иногда вопила я, сама не зная почему. «Боже мой, Боже мой», – вздыхала мама.

Потом возник страх. Черный, беспросветный, безумный. Ночью снились кошмары. Надвигалось что-то жуткое, неумолимое. Мир жесток, бессердечен, безлик, как в романах Кафки. Я стала мистически бояться смерти, она мерещилась где-то рядом, за углом, за поворотом; с перекошенным от ужаса лицом она висела надо мною... «Зачем ты меня родила!?» – истерически кричала я маме.

Конечно, я сошла бы с ума, но Господь помиловал. Родился Левка. И это был Промысел Божий.

Ребенок... Об этом я никогда всерьез не думала. Не думала о замужестве,  о семье. Но как-то летом, на даче, держа на руках соседского младенца, вдруг от души воскликнула: «И я хочу такого!» Бог услышал. Этой же осенью...

Узнав, что у меня будет ребенок, я испугалась, не потому, что у него не будет отца, а просто от неожиданности. Поплакала, но быстро успокоилась: в душе установилась  тихая ясная уверенность, что  так надо и ни о чем не надо думать, ни в чем – сомневаться.

Зато вокруг моего душевного мира бушевала буря.

«Что ты надумала? – плакала мама. – Ты знаешь, что мне скоро 75, кто тебе будет помогать? Что твоя  зарплата без моей пенсии? Боже мой, Боже мой...»

Бедная мама тоже знала, что отца у ребенка не будет, но об этом она молчала. «Мама, – сказала я ей, – ведь родится мальчик, и я назову его в честь папы Левой». Мама тут же перестала плакать и недоверчиво посмотрела на меня. «Откуда ты знаешь, что мальчик?» – «Знаю».

Я действительно откуда-то знала, что будет мальчик, что звать его будут Лева, и что это успокоит мою душу.

«Ты с ума сошла! – наступала на меня со всей своей незаурядной силой жена брата. – Какая из тебя мать? Зачем тебе ребенок? А как же Большой театр? Консерватория? Ленинка? Подруги, друзья? Разве ты сможешь сидеть дома? Подумай, и ... Я все устрою. Ну!»

Я молчала, глядя в сторону. Все это меня не касалось. О том же твердили подруги. На работе шептались, косясь на мой увеличивающийся живот. А мне было все равно!

Брат со мной не разговаривал, но маме сказал: «Мне здесь пеленки не нужны!» И жена его, которой они тоже были ни к чему, видя, что меня не пробьешь, стала доставать мне кооперативную квартиру. И добилась: мне выделили без жеребьевки 2-х комнатную квартиру в кооперативном доме – в «хрущобе», с тонкими, как папиросная бумага, стенами, на первом этаже, с краю, возле самой земли; вокруг пустырь, стройка, дальше шоссе,  лесок. Это после моих-то хором в центре... Ну и жребий! Только через 12 лет мне стал ясен его смысл. Мы стали жить в этой «хрущобе» втроем: мама, Левка и я. 

Перебираю фотографии. Как их много! – моя школьная подруга Лена Б. обожала Левку и без конца нас фотографировала. Хорошенький кудрявый мальчик, хорошенькая кудрявая молодая женщина – держащая его на руках, учащая ходить, кормящая из ложечки, читающая ему книжку. Это я? Это – мое? Душа никак не отзывается на эти картинки.

Я любила сына «странною любовью» и совсем не любила его отца, с которым быстро рассталась. Бедный мальчик и бедная его мать, сейчас пожинающая плоды! Но он тогда ничего об этом не знал, мои «странности» с лихвой покрывались любовью мамы: она в нем души не чаяла, он стал смыслом и содержанием ее жизни.

После рождения Левки психика моя пришла в норму, а жизнь, вопреки Жанниным предсказаниям, мало изменилась. Меньше года я была, и то не крепко, привязана к дому, а потом взяла на три раза в неделю няню (тогда это стоило всего 30 рублей в месяц), потом запихнула Левку в детский сад и жила себе как жила...

Что же? Опять суета, развлечения и увлечения, встречи без радости и расставания без сожаления? Опять папки с рукописями и сигарета меду пальцами и уверенные росчерки карандаша?..

И вдруг...

Я сидела в Союзе писателей у своего приятеля и покровителя К.К. (Кирилла Ковальджи, - прим. Ред.) На работу я вышла, когда Левке было всего два месяца: жить было не за что – и снова стала заниматься молдавской литературой (правда, не только ею); К.К. курировал ее в Союзе.

Мы беседовали у него в кабинете; вошел молодой человек – худой, стремительный – и стал быстро говорить с К. по-молдавски. К. представил меня, тот скользнул рассеянно взглядом: окончив разговор, так же стремительно ушел. «Это Влад М., – сказал мне К. – Молодой, талантливый. Закончил здесь режиссерские курсы, уезжает домой, в Кишинев. Запомни, может быть, пригодится».

Я не запомнила, но через некоторое время само собой всплыло перед глазами худое нервное лицо, густо-темные глаза с удивительным выражением... А еще через несколько месяцев К. сказал: «Помнишь Влада М.? Он сейчас под Москвой, в Болшево. В доме творчества кинематографистов. Не хочешь встретиться?»

Я, не раздумывая, поехала в Болшево. Но, войдя в вестибюль дома творчества, удивилась самой себе: зачем я приехала? И что я ему скажу? Это же глупо.

Однако, вызываю его, представляюсь: «Вы меня, конечно, не помните. Редактор «Совписа»... виделись у К.К. в Союзе...» Он удивлен, но дает интервью. «Мы издаем молдавскую литературу. Нас интересуют молодые таланты. У вас есть книга рассказов? Нельзя ли прочесть? А что-нибудь новое? Над чем работаете? Повесть? Какая тема? О молодежи? А подробнее, если можно? Искусство? Балет?!»

«Вы что танцевали?» – «Да, немного». – «Где же?» – «В Кишиневе, в оперном». – «После хореографического училища?» – «Да, в Ленинграде». – «Ну, расскажите об этой повести».

Какие тонкие нервные пальцы, и как в нем все стремительно-изящно, и что за выражение глаз. Я с трудом слышу свои вопросы и его ответы. И вдруг, пристально взглянув на меня, он умолкает.

Потом вместе с его друзьями пьем кофе, курим – он сигарету за сигаретой, и я не отстаю; я стараюсь быть остроумной; у них, молдаван, все как-то легко и весело, и мне весело, и хочется, чтоб было легко, хочется быть среди них совсем своей. Вот вроде уже все хорошо, вот он предлагает остаться на просмотр какого-то фильма, но я говорю почему-то (почему?): «Нет, нет, мне пора ехать», и, назло себе, уезжаю.

Теперь я о нем уже не забываю. Не забываю почти 10 лет своей жизни!

В ближайший же отпуск, бросив полуторагодовалого Левку маме, няне, подруге, я лечу в Кишинев. Расспрашиваю о нем у знакомых... ищу на улицах... И вдруг... Вот он! Стремительно и легко летит по прямой, утопающей в зелени улице, я кидаюсь следом, еле поспеваю за ним, лавируя между прохожими. Стараюсь не потерять из виду его прямой узкой фигуры с почему-то нервно сжимающимися и разжимающимися пальцами.

Он взлетел по ступеням торжественно-белого правительственного здания (работал недолгое время в комитете по кинематографии); я встала поодаль, не смея подняться, он остановился у входа на широкой площадке, с кем-то беседуя; я застыла, не спуская с него глаз, пока он не исчез в дверном проеме. И тут же я нашла знакомого писателя и уговорила его пройти к Владу; и мы вместе пошли, и когда попали в его кабинет, я от страха чуть не потеряла дар речи, а у него лицо перекосилось, и губы искривила улыбка. И я поняла, что он тоже заметил меня там, на улице, и от меня убегал, нервно сжимая и разжимая пальцы. И поэтому не могла с ним говорить. Мой приятель обменялся с ним несколькими фразами, мы ушли, и больше в тот приезд я его не видела.

Но  все чаще стала ездить в Кишинев – по делам, так как занималась в «Совписе» молдавской литературой, и просто так; у меня появились среди писателей друзья, некоторые из них уже знали, что я «страшно, странно, невероятно люблю Влада», и даже пытались мне как-то «помочь». А я бродила вечерами по улицам ставшего родным города, искала его в толпе, среди прохожих, тень его мелькала среди еле освещенных фонарями деревьев, я бросалась за ней, но она таяла, исчезала... Что это было? Бред? Наваждение?

И так я не могла приблизиться к нему даже тогда, когда он был, казалось, совсем близко, и только после того, как он женился, мы встретились с ним просто и хорошо, будто давние друзья. «Ну, – сказал он, улыбнувшись, – рассказывай, как живешь».

Теперь я ездила в Кишинев к нему, в его дом, как друг (самый верный и преданный из всех его друзей, так он сам считал), и жена его, молча удивлялась такой преданности, была со мной даже приветлива; да они и сами, когда бывали в Москве, заходили ко мне, и когда у них родилась дочка, решили, что это будущая Левкина невеста.

В отпуск я стала брать с собой Левку. И мы все вместе ходили к друзьям Влада, всю ночь лилось легкое осеннее молдавское вино, и не умолкали всю ночь легкие, немного странные молдавские разговоры. А днем мы ездили куда-нибудь на съемки, на развалины монастырей, и я чуть ли не участвовала в них, и была счастлива, когда Влад спрашивал у меня совета.

Самое же главное, что мы ездили в Кучиеры – в село к его маме; село на самом берегу широкого – возле плотины – разлива Днестра. Оно утопало в виноградниках и садах и в любую погоду излучало какой-то теплый струящийся свет; узкие улочки, петляя, терлись о ярко разрисованные ворота дворов, и Влад показывал мне любимые места своего детства: овраги, развесистые ореховые деревья, объясняя значение изображенных на воротах языческих символов и тут же, увлекаясь, рассказывал историю Молдавии, любимой своей родины, и вдруг, без перехода, показав на добродушно дремлющую во дворе собаку, вздыхал: «Вот и я такой, как этот щенок».

Он, и правда, был добрый. Почти такой, как его мама.

Мама, мама. Не знаю, за что она полюбила меня. Может, за то, что я так любила ее любимого сына?

У мамы были такие же глаза, как у Влада, и такая же, лишь немного замедленная возрастом, порывистость, и такой же поэтичный образный ум, она была настоящим художником, и весь свой талант Влад унаследовал от нее. Только она была полуграмотной, а Влад был писателем; она же рассказывала так, будто писала, а я ничего за ней не записывала и ничего не запомнила, потому что запомнить было трудно, как настоящую прозу.

Мы сидели теплым тихим вечером на берегу Днестра, и она тихо и доверительно рассказывала мне о Владе, о жизни, о своих соседях... А Влад рассказывал мне о маме, и я узнала, что в первый год войны погиб ее муж, отец Влада и Коли, а после войны, в 47-м, был страшный голод (вымерла половина сел, благодаря «мудрой» сталинской колхозной политике), мама – вдова, конечно, работала в колхозе и как-то взяла с поля несколько колосков, потому что дети умирали с голоду. За это ей дали несколько лет северного лагеря, а мальчиков забрали в кишиневский детдом. Однажды туда приехала комиссия из Ленинградского хореографического училища отбирать способных детей, и Влад оказался среди них. Его увезли в Ленинград, а брат Коля остался в детдоме.

Потом мать освободилась из лагеря, взяла Колю, поехала в Ленинград, нашла любимого сына, а сын учился танцевать и повел маму-крестьянку в балет... «Мэй-мэй-мэй», – повздыхала мама и быстрее уехала в свое село.

«Так я стал танцором. А потом стал писать, а потом снимать. А брат мой стал колхозником.  Но ведь могло быть и наоборот?»

Да нет, не могло.

... Шло время, и я постепенно входила в его жизнь, а Молдавия входила в меня. Молдавия с ее холмами в таинственной голубоватой дымке, с импрессионистски расцвеченными склонами, с неожиданностями за каждым поворотом. Я видела Молдавию и из окна машины – один из приятелей-писателей возил меня повсюду. Мы были с ним и на севере в Кодрах, в бывшем монастыре, где тогда располагался детский санаторий (теперь, говорят, там снова монастырь) и бывший монастырский сторож водил нас в полуразрушенную церковь, там, на амвоне уже сколько лет лежало раскрытое Евангелие и со стен грустно глядели святые. А когда мы полезли по крутой-крутой узкой лестнице на колокольню, сторож протянул мне руку, и она была удивительно теплая и мягкая – рука монаха. Да, да монах подал мне руку, и по крутой, узкой, местами разрушенной лестнице повел наверх, на колокольню... Понять этот жест было суждено лишь через несколько лет.

Я приезжала в Кучиеры осенью, так как 19 сентября был «храм» – праздник, который отмечало все село – от мала до велика – 3 дня, забыв о работе, пили и ели, плясали, переходя из дома в дом. «Что это такое «храм»? – спросила я. «А в этот день был храмовый праздник, – объяснили мне. – Храма нет, а праздник остался». Что такое «храмовый праздник», всем было ясно, а спросить я не решалась. Да, Молдавия все  больше входила в меня. Еще только познакомившись с Владом, я начала старательно учить молдавский язык и довольно быстро научилась читать со словарем и даже стала брать легкие переводы, а потом и посложнее; иногда что-то получалось. Московские друзья и подруги были от меня в восторге: мое отношение к Владу стало в нашем кругу чуть ли не легендой. «Представляете, как она его любит! Совершенно  пла-то-ни-че-ски!!! Ничего не требует для себя». Такая жертвенная любовь, и правда, была у нас редкостью. Но... была ли это любовь? Или бред? Наваждение?

Влад приезжал в Москву, по своим кино- или книгоделам, звонил мне; я тут же бросала Левку сразу загрустившей маме и мчалась – в дом литераторов, в дом кино, чтобы посмотреть вместе с ним какой-нибудь запрещенный фильм или провести вечер за ресторанным столиком, потянуть коньяку, выкурить пару пачек сигарет и смотреть на него, и слушать. Потому что тут же подсаживался кто-нибудь из его приятелей и начинался оживленный разговор, и мне было очень-очень хорошо (а дома, одна с Левкой, сидела мама и страдала, и эти страдания укорачивали ей жизнь: мне было на это наплевать, а она все терпела безропотно).

Как-то за нашим столиком оказался Андрей Тарковский. Он был знаком с Владом и, кажется, даже ценил его талант. У Андрея было лирическое настроение, он проникновенно, с нежностью говорил о женской душе... Влад же заговорил, конечно, о Молдавии, и вдруг, не помню, в какой связи, сказал Андрею, кивнув в мою сторону: «Вон смотри, выучила молдавский язык сама. Переводит», – сказал он с гордостью: вот, мол, как она любит мою Молдавию. Андрей коротко взглянул на меня, усмехнулся: «Так она же из-за тебя выучила, дурачина ты!» Влад замолчал, потрясенный; такая мысль не приходила ему в голову.

Из-за него я не только выучила язык, но и стала молдавской «националисткой» – чтобы так же, как он,  любить его страну, землю, ее историю, людей. Тут уже мною стали восхищаться и другие молдаване, особенно молодые писатели, которых я «проталкивала» в «Совпис» – переводила, редактировала, рецензировала. Когда я прилетала в Кишинев, «писательские звезды» встречали меня на аэродроме с машинами и цветами, я была буквально нарасхват, и, конечно, лопалась от гордости.

А Влад все больше привыкал ко мне (как к самому преданному другу), и мама его все больше меня любила, и часто, глядя на меня с грустью, вздыхала: «Мэй-мэй, почему ты не моя невестка?» Жену Влада Люду она терпеть не могла, никогда не ездила в Кишинев, и хотя не ссорилась с ней, но все время молчала.

И пила. С каждым годом все больше пила и при этом почти ничего не ела, а когда напивалась, то начинала хулиганить и издеваться над своим мужем, отчимом Влада, одноруким инвалидом войны дедом Ефимом. Он тихо и безропотно все выносил, подбирал пьяную, укладывал на кровать, ухаживал за ней и все делал своей одной рукой по дому и по саду. «Терпи, душа, – все время приговаривал он самому себе. – Терпи, терпи, душа».

Свою слабость мать передала любимому сыну: Влад тоже пил, очень быстро пьянел и сразу засыпал, где бы ни находился, и становился тогда таким несчастным, что сердце у меня разрывалось от жалости. «Талантливый же человек, а губит себя», – вздыхали друзья. Однако сами же поили его (своих денег у него никогда не было), а жена, чем дальше, тем все больше грызла его. Когда он был пьян, готова была убить его. Он же ее страшно любил.  А я стала ненавидеть ее за то, что она так его грызла и не жалела. Она же ненавидела меня – за то, что я так жалела его. Я ее ненавидела и за глаза поносила как только могла.

Все друзья знали об этом.

Изнывая от этой жалости к Владу, я стала думать о переезде в Молдавию. Для начала – строить себе дом, не где-нибудь, а прямо во дворе у его мамы... дом в этом чудном светящемся селе на берегу Днестра! Будет строить Коля, брат Влада. Влад и мама, конечно, одобрили эту идею – чтобы у меня был в мамином дворе дом, а насчет переезда Влад молчал, друзья же писатели объясняли мне: «Сделаешь большую глупость. Это пока ты в Москве, в «Совписе», ты всем нужна, а переедешь, никто и не вспомнит». Что ж, они были правы. Ну а дом – дом пусть строят. Я переслала Коле очередной гонорар за переводы. И он приступил к делу. 

3 

Недостижимое никогда не должно быть достигнуто! Когда однажды, в какую-то встречу с Владом в Москве, я вдруг почувствовала, что недостижимое может быть достигнуто, ибо Влад очень уж хорошо, – как самый близкий друг начинает ко мне относиться – на душе стало спокойно; от такого спокойствия недалеко было до скуки, до пустоты,  все той же страшной пустоты, которую надо заполнять как можно быстрее. Чем?

Видно, кто-то пристально следил за моей душой. Потому что...

В один прекрасный день мой добрый приятель В.Б. (ныне довольно известный, а тогда вышедший из сталинского лагеря, кое-как пробивавшийся в «Совписе» переводами и рецензиями), вдруг предложил мне: «Хотите пойти к нашим друзьям? Они биологи, занимаются спиритизмом. Не ради любопытства, а в научных целях. Это очень интересно».

Спиритизм? Я что-то о нем читала. «Это что, вызывание духов, что ли?» – «Поедемте – сами увидите. Очень интересно!»

Это была спичка, брошенная в солому. Как раз то, что мне надо: выход из реальности, о котором я мечтала чуть ли не с детства.

Через несколько дней вместе с В.Б. и его женой я отправилась к друзьям-биологам. После вечернего чая освободили стол, расстелили на нем большой лист бумаги с начерченным кругом; по окружности были написаны буквы алфавита и цифры. Внутрь круга поставили перевернутое блюдце с нарисованной на нем стрелкой. Погасили свет, оставив лишь неяркую настольную лампу. Все, кроме хозяина дома, сели вокруг стола, положив на блюдечко пальцы; он же держал наготове блокнот, собираясь записывать. «Ну, кто к нам сегодня придет?» – спросил, неизвестно к кому обращаясь, хозяин-биолог. Наступила напряженная тишина, и через несколько минут я с ужасом почувствовала, что блюдечко под нашими пальцами вздрогнуло, дернулось – и задвигалось. Нет, мы не двигали его, я это точно видела и чувствовала, оно двигалось само, по кругу, сначала медленно, потом  все быстрее, быстрее, пальцы с трудом на нем удерживались; потом остановилось: стрелка указывала на какую-то букву; снова заскользило, снова остановилось. Из букв составлялись слова, из слов – предложения. Хозяин еле успевал записывать: «дух» называл свое имя, время и место жизни, род занятий, отвечал на вопросы. Ответы были в стиле времени и эпохи; «дух» охотно говорил не только о себе, но и о каждом из нас и даже о судьбах мира.

Это было потрясающе! Занятие продолжалось до глубокой ночи, я сразу и безоговорочно поверила в сверхъестественность происходящего – в отличие от хозяев, которые оставались совершенно спокойными и только обсуждали явление «с научной точки зрения» как некий биологический феномен. Мой приятель В.Б. более склонен был к мистическому восприятию и пытался высказаться, но жена его, решительная, с мужским характером женщина, не позволила ему углубиться в эту область, и он послушно замолчал.

Мое состояние углубил один интересный факт. У хозяев был пес – не породистый, но очень хорошей помеси – рыжий, пушистый и умный. В перерыве между нашим «верчением» я сидела и гладила его. «Послал бы мне Бог такую собаку!» – вдруг вырвалось у меня. Минут через 15 звонок в дверь: соседка принесла небольшую рыжую собачку: «Смотрите, как две капли воды похожа на вашего Джоя! Наверно, его дочка. Щенок еще, нашли на улице. Возьмете?» Хозяйка обернулась ко мне: «Вот, ведь вы же просили. Бог вам и послал». Я с изумлением глядела на собачку! Вот это да! Но сомневалась: а вдруг мама не захочет, и кто будет с ней возиться, да и вообще... ведь у меня никогда не было собаки.

Хозяева уговаривали, В.Б. с женой тоже, и щенок был такой хороший, умный, рыжий, с добрыми глазами, и я решилась. Везла его домой на такси, по дороге придумала кличку «Джуди», в честь обезьянки из популярного тогда американского телефильма.

Джуди вошла в нашу семью полноправным членом; все, включая маму, ее полюбили. Она привязалась к нам всей своей собачьей душой, понимала нас с полуслова и полужеста, а забот и хлопот с ней особых не было: в еде была неприхотлива, гуляла часто сама, лаяла очень редко – только на плохих людей, да еще, как все собаки, на велосипедистов. Два раза принесла нам приплод: за первых щенков я заплатила, чтобы их вырастили; за вторых – чтоб их утопили.

... Итак, грозящая душе пустота была до краев заполнена: я с головой окунулась в спиритизм. На следующий же день после первого сеанса в восторге рассказала о нем друзьям, приглашала к себе: «Давайте попробуем! Это... ну, потрясающе!» Желающие нашлись, и второй сеанс уже состоялся у меня дома; затем – третий, четвертый. Квартира моя стала своего рода «спиритическим центром», круг участников все расширялся. В полутемной комнате коромыслом стоял папиросный дым, дымились и чашечки с кофе, поблескивали рюмки с коньяком. Левку выгоняли, и он с мальчишками подслушивал с улицы, прильнув к окну; Джуди начинала жалобно скулить, и ее тоже выгоняли; мама, окутанная нашим дымом, кротко дремала в другой комнате. И так каждую субботу.

На какой-то из этих сеансов пришел однажды мой молодой приятель, сосед по даче, с Володей – старшим братом своего друга-одноклассника. С ним была и жена Володи – Галя. Мы познакомились. Галя, красивая, энергичная и веселая, нарочито грубоватая, но с тонким чутьем – обладала данными, как мы потом решили, необходимыми для медиума. Работала она переводчицей в музее космонавтики. Володя – инженер-программист из семьи военного, средний и самый нелюбимый из трех сыновей – немного насмешливый, ищущий, думающий и даже, как говорится, задумывающийся. «Дома меня считают ненормальным», – сказал он. К нашим «верчениям» он отнесся с полной серьезностью и тоже все записывал, но не с научной целью: его интересовал потусторонний мир, и он пытался в нем разобраться. Несмотря на техническую специальность, Володя был настоящим философом, очень много читал, я прониклась к нему почтением и даже стала считать как бы своим учителем, тем более что учить он очень любил. Сеансы продолжались с осени до лета, я с энтузиазмом вербовала сторонников. Правда, самые близкие мои друзья, к моему сожалению, оказались реалистами и материалистами: «А, все это ерунда! Просто очередное твое увлечение. Сколько их у тебя было?» Они, конечно, ничего не понимали.

Особенно огорчило меня отношение Юли, любимой моей подруги. О ней – только о ней из всех моих подруг того времени – хочется рассказать подробнее.

Юля была внучкой еврейского писателя, чью книгу мне довелось редактировать (где-то с середины 50-х годов «Совпис» стал издавать переводы с еврейского), это была моя первая самостоятельная редактура. За совместной работой мы подружились, я стала бывать у них дома, в старой  коммунальной квартире в Арбатском переулке, где они жили вдвоем со старушкой женой, оба, особенно он, – изысканно красивые, в сознающей свое достоинство старости, много повидавшие, много пережившие. Там я познакомилась с его дочерьми от первого брака, уже немолодыми, но еще очень красивыми женщинами, и с внучкой Юлей, дочерью погибшего на фронте эмигранта из Австрии. Юля была редкой красоты, ума и способностей, она окончила сценарный факультет ВГИКа, знала много иностранных языков; перед таким «букетом» я могла только преклоняться. Несмотря на разный интеллектуальный уровень, меня в их доме иногда принимали, хотя и с приветливой снисходительностью. Когда же старый писатель умер, я стала бывать у них часто. Саша, младший брат Юли, тоже красивый и талантливый, почему-то проникся ко мне молчаливой симпатией, это мне льстило, но в то время проблемы у меня были иные, и вскоре пришлось сказать Юле, что я жду ребенка. Юля огорчилась: «А мы думали, что ты будешь женой Саши», – сказала она с укором... Бог уберег меня от этого брака.

К тому времени, когда я стала увлекаться спиритизмом, Юля занялась совсем другим делом:  у нее появились знакомые, желающие уехать в Израиль, образовалась целая группа, изучающая иврит и добивающаяся разрешения на выезд. Юля была одним из активных ее членов, говорила только о своей «истинной родине», и когда мы, теперь уже очень редко, встречались, пыталась и меня обратить в свою веру: «Подумай хотя бы о Левке: что его здесь ожидает? Мы здесь всегда будем чужими!» Я же начинала рассказывать ей, чем мы занимаемся и как это интересно, но она только с досадой отмахивалась: «Чепуха, никакого потустороннего мира нет! Там ничего нет, все только тут. И надо жить тут по-человечески, не рассчитывая на будущее», – такова была ее позиция. Некоторое время она еще звонила мне: «Ну что, ты решила?» Какое-то мгновение я колебалась: а что если... совсем другая жизнь... свобода... Но только мгновение: я знала, как знала, видимо, когда-то и моя мама, что никуда из России не уеду. 

Юля же со своей компанией путем невероятных усилий – это была суть ли не первая группа эмигрантов – добилась разрешения, и вот в сырой тусклый мартовский день я пришла провожать ее. Впервые в своей жизни я расставалась с близким человеком навсегда.

Было щемяще грустно, как на похоронах. В Шереметьевском аэропорту мы последний раз обнялись, и потом все долго смотрели на нее, стоящую на втором этаже за стеклом, в ожидании посадки, а она смотрела на подступающую к зданию аэровокзала березовую рощу, на тонкие белые стволы и серое небо над ними...

Поселилась она в Иерусалиме, быстро покорила всех своим умом и красотой, вышла замуж за голландского кинорежиссера, который снимал в Израиле фильм, работала вместе с ним, а жили они в доме, который снимали в аренду у бедного священника, – жили прямо в Гефсиманском саду! Жили светской жизнью: музыкальные вечера, «five o’clock», цвет общества, блеск Юлиной красоты...

Прошло уже 20 лет, как Юля уехала, умер ее муж, уехал туда и брат Саша, приезжала в гости мать, и она приезжала к ней в Москву, но со мной не встречалась; теперь и мать умерла, а она все живет в Гефсиманском саду – там, где 2 тысячи лет назад... Но ей, как она говорит, это по-прежнему безразлично.

К лету интерес к спиритизму у нас сам собой поубавился, мы собирались уже редко. А однажды Володя заявил: спиритизм – это не то, надо заниматься йогой, именно в йоге – истина. Принес нам с Галей книги, велел их внимательно прочесть, изучить и принять как руководство к действию. Начать почему-то надо было с «раджи-йоги», кажется, с высшей духовно-философской ступени. Я принялась за дело, но йога мне не понравилась, сеансы наши были куда увлекательнее, таинственнее, а тут какая-то сухость, отвлеченность; философию я к тому времени уже разлюбила. Но раз Володя велел... Я старательно изучала и, помню, попыталась даже как-то применить теорию на практике: добиться некоторыми приемами, чтобы не было боли в зубоврачебном кресле. Дальше этого, слава Богу, не двинулось.

Прошло лето, а осенью с Володей опять что-то случилось. Он отбросил и йогу, так и не найдя в ней истины, и снова очень задумался. Долго продолжались его размышления, и наконец: «А ты знаешь, что есть Бог?» Я знала. «А что надо верить в Святую Троицу – Отца, Сына и Святого Духа?»

Этого я не знала. Откуда узнал Володя, мне было неизвестно. Наверное, где-нибудь вычитал. Теперь он настойчиво убеждал нас с Галей прочесть Евангелие и уверовать во Христа. Не помню, как именно он нас убеждал, но прекрасно помню, что у меня возник страшный внутренний протест. Он шел от сердца и мигом поработил ум. Почему? Теперь я могу прочесть об этом целую лекцию, а тогда, конечно, я ничего не понимала. Однако думала, что очень умна и понимаю все не только лучше Володи, но и лучше самого Бога: я только что прочла «Мастера и Маргариту», прочла взахлеб, в восторге от той идеи, которая выражена в эпиграфе из «Фауста»: я – часть той силы, что вечно хочет зла и вечно совершает благо, – говорит Мефистофель. «Та сила» полностью овладела мной, внушая, что она, и правда, есть высшее добро, а Бог... Кто Он? Жалкий измученный нищий, стоявший перед Пилатом молча и уныло? Эта идея молотком стучала у меня в мозгу, не давая ночами уснуть; мысленно я произносила целые тирады, разбивая в пух и прах все Володины доводы, я писала ему письма, полные «неопровержимых доказательств»... Я взяла у подруги Евангелие, прочла и «увидела» доказательство своей «правоты»! Это уже было безумие.

Но милость Божия... Нет ей предела, потому что она милует безумцев, и наш жалкий в своей гордыне ум тихо, с любовью просвещает Своим несказанным светом. 

Вражеское невидимое кольцо сжималось вокруг меня, но я этого не знала. Я была горда и довольна собой: разве я вместе с Булгаковым не положила на лопатки Володю и его идею? Да, я была бы вполне довольна собой, если бы...

Тем летом у меня вдруг совершенно испортились отношения с Владом. Такие давно налаженные спокойные отношения, можно сказать, полное счастье... Рано я успокоилась: он совсем перестал со мной общаться, резко и молча, и я, почуяв недоброе, кинулась в Кишинев. Но родной и любимый город оказался совсем чужим и меня не принимал; длинными знойными днями я просиживала на скамейке возле подъезда дома, где жил Влад, в томительном ожидании, но его не было дома; друзья пожимали плечами: «Наверно, у мамы в селе...», но и туда я не могла ехать, чувствовала, что нельзя, что он отгорожен от меня железным занавесом. Кишинев казался мне выжженной солнцем пустыней, я металась, не зная, что делать.

И вот осенью, в Москве, узнаю: оказывается, ему на меня наклеветали. Да, да, самый близкий друг Влада, который не любил меня, потому что любил его жену, нашептал ему: «Ты думаешь, что она... А она, знаешь...» Влад поверил. Опустил железный занавес. И я не могу его видеть, не могу ничего ему сказать.

Душа моя разрывалась от боли. Неужели все кончено? Этого не может быть! Ведь мы связаны, ведь Бог связал нас! Разве не так? Разве все было случайно? Господи!

И я села и написала ему письмо. По-румынски, – так само собой получилось. Письмо выплеснулось из самой глубины души. Как будто кто-то диктовал. А я только писала – одним духом, одним вздохом. «Бог соединил нас, и только Он может разъединить, только Бог, а не человек...» Я и не знала, какая это была правда! Бог соединил, Бог и разъединит... Отослала письмо – стало немного легче. Но душа рвалась туда, в Кишинев. Мне казалось, сейчас все решается. Все, все!

Надо ехать немедленно. Как раз – выходные, ноябрьские праздники. Билет на самолет. У Левки каникулы – можно к подруге Лене Б. Угроза загрустившей маме: «Будешь ныть – вообще из дома уйду» (бедная, бедная мама). На диване – раскрытая рукопись, дали почитать: Бердяев. «Миросозерцание Достоевского» – книга для нас тогда необычная. Я остановилась на том месте, где Бердяев объясняет, что та-кое Голгофа, почему Христос не сошел с креста, почему принял смерть не в славе, а в уничижении. Я прочла слова равнодушно: они не имели для меня никакого смысла и значения. И рукопись осталась открытой на этой странице. «Тут ничего не трогай», – приказала я маме.

Перед отъездом зашел мой близкий приятель, посвященный во все мои тайны. «Ужас как боюсь ехать, – призналась я ему. – Ведь все, все должно решиться... А если он не захочет меня видеть? Я с ума сойду». – «Чего ты боишься? – удивился приятель. – Тут все зависит от Бога». Был он человек активно неверующий.

Прилетев в Кишинев, я помчалась к другу-писателю, который тоже все знал и старался хоть чем-то помочь. «Где Влад?» – «Здесь. Вчера приехал из села». – «Позвоните ему, узнайте...» – «Что узнать?» – «Ну...» Что узнать? Я не знала. Прошел в тревоге день. Я бегала по друзьям как сумасшедшая и ничего не могла понять, ничего не могла объяснить. Наконец мне сказали, что Владу доложили о моем приезде. «Ну, и что? Что он?» – «Ничего. Промолчал».

Больше терпеть я не могла. Поздним вечером выбежала на улицу. Эти кишиневские улицы, еле освещенные запрятанными в деревьях фонарями... Тени мелькали, расплывались, манили. Тревога достигла предела. Я подошла к автобусной остановке. «Жду полчаса. Придет автобус – еду к нему. И будь что будет». Автобус пришел.

Знакомая, такая знакомая улица... дом... подъезд... лестница... Нет, я сейчас умру! Звонок в дверь... Шаги. Открывает Люда: «А, это ты, – говорит она, ухмыльнувшись. – Заходи».  Голос Влада из комнаты: «Cine-i? (Кто там?)» – «Гита», – неестественно игривый голос Люды. Выбегает их дочка, улыбается, протягивает ручонки... И Влад. Он выходит, и, подойдя, обнимает меня.

Дальше все было, как во сне. Сидели, о чем-то с кем-то говорили. Влад сказал, глядя на меня: «Такого письма я никогда не получал. Как ты могла написать?» Я пожала плечами. «Это от Бога», – сказал он серьезно. Я кивнула.

Была глубокая ночь. Гостей много, стали всех укладывать спать. Люда, усмехнувшись, сказала мне: «Придется нам с тобой спать вместе. Хочешь – не хочешь... Другого ничего не могу предложить». Вместе? С ней? Легли, отодвинувшись друг от друга, на широкой тахте. Я стала представлять, как буду завтра об этом рассказывать своим  насмешникам-друзьям. «Спала вместе... С кем думаете? С Людой!» – и какие будут реплики. Ха-ха!

Я задремала, видимо, ненадолго, потом очнулась. От чего? То ли от мысли, то ли о голоса, то ли просто от ощущения: «А вражды не должно быть. Вы ведь обе ему нужны. И нужен только мир. Мир, мир...» Душу охватил сладкий покой, и я заснула.

Утром, в мягком рассвете, я не могла узнать комнаты, людей. Все было окутано голубоватой дымкой, все было полно мира, покоя, радости. Мягкий, мягкий свет и такая тишина... Я ничего не понимала, только чувствовала, что это от той ночной... мысли, голоса, ощущения? Никогда в жизни ничего подобного со мной не было.

Невиданный голубовато-мягкий свет не исчезал. Это было в комнате Влада, где мы с ним, стоя рядом на коленях, рассматривали, положив на диван, какую-то книгу, а Люда мирно  и спокойно сидела рядом и что-то шила; это было на улицах и еще в чьих-то квартирах; было это все три дня в Кишиневе.

Это было и на вечернем аэродроме, когда меня провожали друзья: весь аэродром был залит мягким голубоватым светом. Кто-то с кем-то чуть не поссорился, но ссориться нельзя было – они тут же помирились, и мы с Владом, прощаясь, обнялись – как никто на свете никогда не обнимался. «Ах, как они любят друг друга! Как дети!» – с некоторым пафосом воскликнула молодая актриса, снимавшаяся в фильме друга Влада, того, кто был моим «врагом». Но и он примирительно поцеловал меня.

Что же это было? Теперь-то я знаю! Это было обращение. Дух мира сошел в мое смятенное, возмущенное сердце. Это был Дух Божий. Дух Христов.

Два часа в старом трясущемся самолете, какие теперь давно уже не летают, показались мне мгновением. Я сидела, не шелохнувшись, но не спала. Отчетливо, ясно и стройно пел хор. Откуда он? В салоне радио не было, приемники и транзисторы включать запрещалось. Да и такого дивного пения не передают по радио.

В свою квартиру вошла уже не я, обычно злая, раздраженная оттого, что пришлось покинуть Кишинев, готовая растерзать маму и Левку. Я вошла с радостью и никогда раньше не испытанным чувством любви. Я поцеловала маму, Левку и сказала что-то хорошее. Доброе мамино лицо собралось морщинками от радостного удивления и стало еще добрее... Да, я любила всех и вся. Мне хотелось плакать слезами, которыми я никогда не плакала. Я подошла к дивану, где лежала раскрытая оставленная мною рукопись Бердяева. Прочла слова, на которых остановилась, – о Христе, Голгофе – и будто током ударило в самое сердце. Нет, не то: будто спала черная пелена с глаз. Я все поняла. Любовь ко Христу охватила все мое существо, и я заплакала.

Удивительное чувство все разрасталось, не умещалось в душе. Я попыталась излить его в письме к кишиневскому приятелю, который, казалось мне, все поймет. «Знаешь, – писала я, – что со мной произошло? Ты не поверишь! Я стала христианкой. Да, да. Это случилось той ночью, у Влада. Да, да, ангелы. Это невозможно объяснить...» – «Что ж, каждому свое», – ответил он сухо.

Я стала христианкой... Откуда я это знала? Слово само написалось в письме, само родилось в сознании. Дух мира – дух Христов. Дух Христов – это дух мира. Запомни и не забывай об этом. Слышишь? Запомни!

На следующий день позвонил Володя. «Мы должны встретиться, у нас с Галей случилось что-то невероятно важное... «Что?» – «Обращение!» – «Когда?» – «В ночь с 7-го на 8-е» – «И у меня!»

Когда мы встретились, Володя пытался рассказать, что с ним произошло. Пыталась и я – но слова ничего не могли выразить. Не нужно было никаких слов! Благодать Божия коснулась одновременно нас троих, – так было угодно Богу.  

4 

О моем обращении вскоре узнали все подруги – школьные, институтские и издательские: я не могла сдержаться и трубила везде и всюду. Они удивились, но особого значения  этому не придали: очередная блажь, скоро пройдет. «Сколько у тебя уже всего было?»

Через несколько дней в «Совпис» пришел по делам мой добрый знакомый В.Б., я рассказала ему, не вдаваясь, конечно, в подробности. Он был хороший и добрый; ласково и с интересом глядя на меня сквозь очки, он сказал: «Да, вы знаете, у вас глаза стали другие». – «Какие?» – «Спокойные». – «А раньше?» – «А раньше они были очень тревожные».

Теперь у меня возникло непреодолимое желание: снова прочесть Евангелие. И не просто прочесть, а иметь его – чтобы оно всегда было со мной. Ведь я буду читать его совсем иначе!

Но где его взять? Где? Я приставала с этим вопросом ко всем подряд – соседям, сотрудникам. Ни у кого не было.

Пришла к университетской Але, доброй мягкой женщине, обожавшей детей. Ну, она наверняка все поймет... «У тебя нет Евангелия?» – «А зачем тебе?» – «Нужно». Она равнодушно пожала плечами: «Посмотри там. На полке...» На полке я нашла маленькую книжку: четыре Страстных Евангелия, – и буквально впилась в нее. Никогда потом я не читала так о страданиях Христа, никогда они так не открывались душе. Я рыдала навзрыд. Аля с изумлением глядела на меня: «Что с тобой?» Она подумала, что я рехнулась, и слух этот пронесся среди наших с ней общих знакомых. Пронесся – и пока затих.

Где же найти Евангелие? Оно мне нужно как воздух! Наконец, приятель из редакции Саша О. принес маленького формата книгу дореволюционного издания. «На, бери, так и быть. Взял потихоньку у матери, ей все равно не нужно». Он тоже не понимал, зачем это нужно мне. «Ты что, богомолкой заделалась?!» – усмехнулся он. А мне казалось, что все, весь мир должны переживать то же, что и я!

Теперь у меня было свое Евангелие. Какое счастье! Я читала понемногу, пытаясь понять каждое слово. Понять! Для этого человеку не хватает жизни, потому что он земной и мыслит о земном. А о небесном... Это удел избранных. Но пытаться надо. И я читала «Мир Мой даю вам, не так, как мир дает, Я даю вам». Мир Христов! Неужели это то, что я испытала? Эта удивительная тишина души... Господи! А я кому верила? Булгакову? Мефистофелю? Прости меня, Господи!

Хотелось читать, читать, читать. Голодная душа требовала пищи, и немедленно. Я попросила доброго В.Б., он принес мне почитать книгу Вл. Соловьева «Духовные основы жизни». Это было как раз то, что мне было нужно! Незнакомый и чудный мир открывался предо мной – мир жизни духовной. Здесь было объяснение всего, что с нами троими произошло, здесь было указание пути. И так  ложилось на душу, так все было понятно! Я проконспектировала книгу и дала почитать близкой своей издательской подруге – может, поймет? Не может не понять! Это ведь... Она, однако, не поняла. Дала почитать ее мужу-литератору, он, посмотрев, вернул: «Скучно, как проповедь». Скучно?! Как это может быть? Ведь я умирала от каждого слова. Но он сказал правду: пока сердце не открылось навстречу Богу, боговдохновенные слова скучны, как скучна и самая высокая проповедь. Да разве совсем недавно и мне не было все так же непонятно и скучно?

Володя и Галя по-прежнему приходили ко мне. Володя объяснял догматы православной веры. «Ты хоть веришь в непорочное зачатие? Если веришь во Христа, надо верить, что Он родился от Духа Святого». Конечно, никакой сознательной веры у меня не было, было только чувство – чувство, которое нельзя объяснить. Все остальное казалось сухой теорией.

Через некоторое время Володя сказал: «Знаешь, нам надо креститься». –  «А зачем? – удивилась я. – Разве без этого плохо?» Что такое крещение, я не знала, и Володя не смог объяснить или я не смогла понять. Он, однако, крестился, один, тайно от нас. И стал еще серьезнее и задумчивее. Жить вместе с Галей ему становилось все труднее: его тянуло к аскетизму, а Галя была все такая же – красивая, веселая, полная сил и энергии. Но и уйти от нее он не мог – очень уж был привязан. Они приходили ко мне  и по одному, делились своими переживаниями. А что я могла посоветовать?

Новый, 1972-й, год мне захотелось встретить в Кишиневе с Володей и Галей. Они никогда там не были, пусть увидят этот чудный город (я все еще его любила) и Влада (его я тоже так же любила) и всех моих молдаван. И пусть Володя поговорит с ними о Боге.

Галя обрадовалась; Володя, хотя и без восторга, тоже согласился; взяли и Левку. Но, видно, ехать не надо было: два дня проторчали на аэродроме, ожидая летной погоды. Все же прилетели. Было 31-е – купили елку – и быстрее к Владу, и началось веселие – шумное, буйное, с вином, льющимся рекой, с любимыми молдавскими песнями и плясками. Мы с Галей веселились от всей души, а Володя страдал – он уже был крещен и не мог вынести этого языческого разгула. Я подвела его к молодому писателю, слывшему среди молдаван философом: «Серафим, вот Володя хочет поговорить с тобой о Боге». Серафим недоуменно пожал плечами: «Я никогда об этом не думал». Все были изрядно пьяны, и никакого разговора, естественно, не получилось. Съездили и в село к маме Влада. Она была больна, лежала – уже начинался рак печени, но никто об этом тогда не знал. Она внимательно оглядела Галю и Володю и точно охарактеризовала каждого и их отношения. «Скоро он от тебя уйдет», – сказала она Гале.

Когда вернулись в Москву, Володя снова стал говорить о нашем крещении. Ну что ж, решили мы, раз надо, так надо.

И вот настал этот день. 17 января 1972-го года, – тихий, в легкой морозной дымке зимний день... Володя повел нас в храм Всех Святых на Соколе, где сам крестился месяц назад. Никакой катехизации мы, конечно, не прошли, и были настоящими баранами.

Пришли в церковь. Стали оформлять. Женщина за ящиком открыла мой паспорт, скривилась: «Такого имени у нас нет», – и хотела вернуть паспорт, но другая ее остановила: «Если хочет, пусть крестится». – «А имя?» Я растерянно молчала. «Пишите: Галина», – сказала из-за моей спины Галя. Так у меня появилось новое имя.

Мы пошли в крестильную. Володя остался ждать в притворе. Батюшка посмотрел на нас, на бумажку с нашими именами, улыбнулся: «Две Галины? Хорошо-о...»

Мы стояли около купели. Батюшка внимательно посмотрел на нас, спросил: «Почему же вы раньше не крестились?» – «Я из еврейской семьи», – объяснила я. «А у меня родители коммунисты, атеисты», – объяснила Галя. «Ну, а почему вы сейчас решили креститься?» Вопрос был закономерный: в те годы взрослые, особенно моего поколения, крестились чрезвычайно редко. «Откровение», – ответили мы в один голос. «Откровение? Хм... – батюшка вздохнул. – Ну, а вы знаете хотя бы, кто такой Христос?» – «Бог. Сын Божий», – ответили мы, подумав. «А еще?» Мы не знали. «Спа-си-тель», – внушительно произнес батюшка. Мы кивнули, батюшка снова вздохнул. На этом катехизация закончилась.

Смысл великого таинства крещения был скрыт от меня. Я ничего не понимала и старалась только исполнять то, что велел священник. Когда он повел нас вокруг купели, мне почему-то стало смешно. А ведь это было указание пути – пути в вечную жизнь, узкого и тернистого, вслед за Христом.

Вышла я из крестильной, похоже, не столько обновленная, сколько ошарашенная. Да, что-то произошло. Невероятное. Начало новой жизни, и я уже не Гита, а Галина... Пока еще это не укладывалось в голове. Отпраздновали втроем у Гали. Володя поздравил нас, сказал что-то хорошее, и тогда только возникло тихое радостное чувство.

Причащаться нам велели почему-то прийти через два дня. Пришли в тот же храм; стояли на службе, ничего не понимая. Когда священник кадил, Галя подтолкнула меня: «Кланяйся». – «Почему?» – «Так надо. Видишь, все кланяются». Потом услышали, что началась исповедь. Что это такое? Подошла, назвала имя, мне накрыли голову, и все. Первое причастие не оставило следа в душе.

Близким друзьям я сказала, что крестилась, и опять они удивились, но и только: никаких изменений ни в моей жизни, ни во мне самой не было. По-прежнему, работа, рукописи, пачки сигарет на письменном столе, сидения в ЦДЛ... Лишь моя издательская подруга Э.М. как-то заметила с сожалением: «Крестилась, ну и ладно. Вот только жаль, что теперь тебе нельзя с мужиками...» Откуда она это знала, неверующая и некрещеная? Я и сама чувствовала, что должна жить по-другому, совсем по-другому. Но как? Как Володя? Но так я не могла и не хотела.

Володя все-таки ушел от Гали, стал жить у родителей. Там ему было не намного легче: родители и братья и раньше не очень его любили, а теперь просто возненавидели. С Галей он встречался теперь только у меня. Как-то спросил: «А вы в церковь ходите?» Я не ходила и не знала, что надо ходить. И в какую? Туда, где крестились? – но это очень далеко. «В любую», – сказал Володя. Я ни одной церкви  в Москве больше не знала. Решила спросить сестер-старушек, живших на нашей площадке: такие древние старушки должны, конечно, знать. «Красиво поют на Кропоткинской, – вежливо стала мне объяснять Мария Ивановна, вопрос мой ее не удивил. – Мы раньше с Тоней ходили туда послушать пение. А красивая церковь – Николы в Хамовниках, у Парка культуры».

Само собой получилось, что как-то утром я зашла в церковь Никольскую, на «Парке культуры». Впервые после крещения я вошла в храм – и даже пошатнулась – от ударившего в меня особого духа: крепкого, настоянного запаха ладана, горящих свечей, еще чего-то. Дух был удивительный – бедная душа так и встрепенулась, почуяв родной свой дом! Ноги сами повели меня к образу Спасителя в правом приделе – и я застыла перед Ним, пригвожденная взглядом Его чудных глаз. Он смотрел в самую мою душу, и я, не отрываясь, смотрела на Него, и знала, что это именно то, чего я судорожно искала всю мою жизнь. Было так хорошо стоять возле Него, что я долго не могла выдержать, и ушла.

Теперь я стала заходить в этот храм иногда утром по дороге на работу. Заходила, чтобы постоять возле этого Нерукотворного образа Спасителя, подышать Им, и, не выдержав Его взгляда, уйти. Потом, глядя на бабушек, стала прикладываться, креститься. Крестилась неумело, пятерней, и какая-то бабушка показала мне: «Не так, деточка, а вот так надо», – и сложила мне пальцы. Потом заметила, что люди стоят к какой-то другой иконе; оказалось, что это Чудотворная икона Божией Матери «Споручница грешных». Приложилась к ней, и сразу возникло какое-то странное, еще не ясное чувство.

Уходить из храма так не хотелось! Но надо было. Я приходила на работу, принося с собой дух церкви – он был там, в «Совписе», совсем неуместен; на меня смотрели с удивлением. «Я была в церкви», – не в силах сдержать радости, сказала я как-то своей издательской подруге. Она мрачно посмотрела на меня: «В церкви?» – и резко повернувшись, ушла. Я осталась одна со своей радостью.

Потом мне передали ее слова, сказанные одной из наших общих подруг: «Это Гиткино последнее увлечение. Если и оно пройдет, покончит с собой». Она была права: если бы это было только увлечением, которое рано или поздно проходит, дальше бы уже ничего не оставалось...

Месяца через два после крещения я пошла причаститься. Встала на исповедь, но и на этот раз меня ничего не спросили, батюшка только взглянул внимательно: «Когда крестились?» – «Два месяца». «Два месяца...», – он вздохнул и накрыл епитрахилью. Причащение опять прошло незаметно.

С Галей мы жили, можно сказать, общей жизнью, а Володя намного обогнал нас и не очень оглядывался. Он порвал почти со всеми прежними друзьями и занятиями и собирался уходить с работы. Много читал, и все размышлял, размышлял... Как-то он сказал нам, что наступил Великий пост, и есть ничего нельзя. «Как, совсем?» – «Совсем». Мы рассмеялись. «Так и помереть можно!» Он, и правда, чуть не помер: чтобы дома не заставляли есть скоромное, ходил по улицам, съедая за день какую-нибудь булочку.

В конце марта – мой день рождения, любимый, после Нового года, праздник. Пришли, как обычно, друзья. Как всегда – что-то вкусное, и никакого поста. Какой пост, зачем он нужен? Нет, жить так, как Володя, я не могла! Но и он пришел, и после многих дней голода наелся всяких салатов... и как он, бедный, мучился! А мы смеялись над ним! «Какой-то он стал совсем ненормальный», – решили мои друзья.

А ему становилось все труднее жить в нашем «нормальном» мире: дома невыносимо, видеть Галю – мучительно. И вот, в один прекрасный день он объявил, что рассчитался с работой, выписывается из Москвы и уезжает. «Куда?» – «Там видно будет». Это был тяжелый удар, – Володя был единственной опорой. «Писать хоть будешь?» – спросила я. – «Тебе – да».

Вскоре он уехал. С его отъездом что-то оборвалось. Мы с Галей остались совсем одни. 

5 

Перед отъездом Володя сказал: «В церковь надо ходить обязательно каждую неделю, по субботам и воскресеньям». Надо – так надо! И я старалась ходить – хотя бы по воскресеньям.

Выспавшись и позавтракав, я начинала собираться. «Ты куда, опять в эту церковь? – качала головой мама. Бедная, она никак не могла понять, что со мной произошло. – Чтобы моя дочь, которая кончила университет, верила в Бога!» – у нее это не укладывалось в голове. «Мария Израилевна, – говорила ей, приходя, Галя, – если вы не верите в Бога, почему тогда все время напеваете: «Боже мой, Боже мой? А?» – «Я знаю? – отвечала мама. – Просто так». Иногда она звонила жене брата: «Поговори с ней, она ведь меня не слушает. Боже мой, чтоб моя дочь, которая кончила университет...»  Слава Богу, на эту тему Жанна со мной говорить не стала.

И я ходила по воскресеньям в Никольский храм на «Парке культуры», там всегда было в эти дни очень много народу: настоятелем тогда был о.Л., один из лучших московских священников. Службу я все еще не понимала, но мне нравилось слушать пение, такое необычно красивое; нравилось, что все вокруг стоят тихо и крестятся; нравилось, когда пели «Верую», особенно значительны были слова «нас и нашего ради спасения сшедшего с небес...» – да, нас, нас ради... Господи!..

Приближалась Пасха. Я совсем не готовилась к ней  и все же к концу поста стала ощущать какое-то волнение, предчувствие. На Страстной все притихло вокруг – как у Пастернака – небо, воздух, деревья, и я притихла вместе с ними, ожидая.

И вот – Пасха! Я пошла на службу, но не ночью, а на позднюю и даже освятила купленный в булочной кулич. В это утро я не узнала своего храма – он был полон удивительного света – отсвета Вселенской радости. Христос Воскресе! – Воистину Воскресе! – удивленно повторяла я. Эту радость я не могла вместить – церковь еще не была родным домом,  и я была в ней еще только гостьей.

Володя писал часто. Он был в Сибири, сначала у своей родни, потом путешествовал, потом устроился лесником где-то под Новосибирском. Там, в лесу, в полном одиночестве, он стал неистово молиться; письма были наполнены цитатами из Святого Писания и святых отцов. Он восторженно писал о своих «божественных состояниях», видениях, откровениях; читая, я тоже испытывала восторг и трепет. Наконец, он написал, что уже пробует исцелять людей и что по его молитвам – когда сделает две тысячи поклонов – меняется погода... Я, конечно, изумлялась, – представления не имела о том, что если новоначальный, без духовного руководства, берется за великие подвиги, то неизбежно впадает в прелесть – страшное заблуждение, которое может привести к гибели. Азбука духовной жизни, в которой я не знала ни одной буквы! Знала только, что подражать Володе никогда не смогу. Галя же, читая его письма, только вздыхала.

Однако Володин пример оказался заразительным, и Галя тоже нашла себе занятие. Сотрудница привезла ее как-то в деревню под Орлом, к какому-то дедушке, который заговаривал воду и лечил людей. Галя вернулась оттуда с горящими глазами: «Представляешь, у этого дедушки одна половина парализована, а он лечит! К нему столько ездят, отовсюду!» – «И тебя лечил?» – «Ну да. А главное... Он сказал, что и я могу лечить. Что он должен мне все передать, а то не может умереть...» – «И ты согласилась?» – «Конечно! Ведь он сказал, что у меня дар... Уже немного рассказал. Некоторые молитвы». – «Какие?» – «Не велел говорить». – «И что же, ты уже умеешь лечить?» – изумилась я. – «Нет еще, надо снова к нему поехать».

Опять замерцала тайна, опять манила меня... О том, что тайны бывают разные – от Бога и от дьявола – мы понятия не имели. А случай с дедушкой был, можно сказать, хрестоматийный.

Галя съездила к этому деду еще два раза и сказала, что может попробовать. Где? Конечно, у меня. На ком же попробовать? Я пригласила свою сотрудницу, страдавшую сильными головными болями. Галя налила в тазик воды, долго что-то шептала, потом сказала: «Готово». Дала больной с собой воду и велела пить, пока не кончится. Через несколько дней та сказала, что ей намного легче. Галя снова съездила к деду и решила заниматься лечением регулярно. Она заговаривала воду, я поставляла клиентов. Одним из них оказался больной Левка. У него незадолго до этого начались приступы астмы, тяжелые, ничем нельзя было снять; сначала они были редко, потом все чаще и чаще. Бедный Левка. Попробовали давать ему Галину воду – приступы прекратились. Галя торжествовала. Теперь она стала класть на дно тазика крестик, когда она читала свои молитвы, крестик излучал свет. В этом мы увидели знамение... увидели чудо! Но не увидели и не почувствовали, что суть этого «чуда» та же, что и явления «духов», что нас водят за нос те же темные силы. Кампания исцеления ширилась, и субботние вечера стали напоминать прежние наши сеансы.

Не знаю, чем бы это кончилось, если бы вдруг не приехал на несколько дней в Москву Володя. Он был молчаливый, похудевший, какой-то отчужденный. Мы, конечно, сразу рассказали ему про наши занятия, сначала он поверил в это «чудо» и тоже пил воду, но потом спросил какого-то священника, и тот сказал строго: «Если будешь этим заниматься, в церковь не входи. Это колдовство». Володя испугался и напугал нас. Гале очень не хотелось бросать такое увлекательное занятие, популярность ее все росла, а она это любила. Но продолжать побоялась: Володя пригрозил адом, гибелью души и вечными муками.

Вскоре он опять уехал странствовать. Прошло какое-то время, и Галя явилась ко мне с новостью: «Знаешь, я выхожу замуж». – «Замуж?! Зачем?» Уж чего-чего, а этого я не ожидала. Замуж! Мне это казалось диким. Мне – но не ей. «Понимаешь, я не могу одна...» – «А Ленка? (Ленка была ее дочкой от первого брака) И, главное – церковь?!» – «Церковь я никогда не брошу! – с жаром воскликнула Галя. – Еще чаще буду ходить. У Володи – его тоже зовут Володя – машина, я буду водить, и мы с тобой будем ездить...» – «А кто он?» – «Ученый, по космонавтике. Разведен, две дочери, большие». – «Ну, а...» – «Нет, даже не крещеный. Ничего, мы его обработаем», – сказала Галя весело.

Ей было весело, а мне грустно. Не верилось что-то в эту идиллию. Галя, правда, по-прежнему приходила ко мне довольно часто – вернее, приезжала на машине со своим В.В. – пожилым флегматичным мужчиной. Был он, видимо, человек добрый. Но «обработке» не поддавался: когда мы, за чашкой крепкого кофе, пытались в чем-то его убедить, он тут же засыпал, и нам оставалось только тихонько разговаривать под его мирный неназойливый храп.

Володе, конечно, я написала, что Галя вышла замуж. После некоторого молчания он ответил, явно стараясь быть спокойным, что поздравляет ее и советует быстрее повенчаться. Но об этом не могло быть и речи: семейная жизнь засасывала Галю, отвлекала ее от церкви; я чувствовала, что могу потерять ее, и тогда останусь совсем одна.

Видимо, догадываясь об этом, Володя решил меня утешить: с кем-то передал мне старинную икону Божией Матери «Всех скорбящих радосте». Это была моя первая настоящая икона, я повесила ее на стену и, как могла, перед ней молилась...

А работать мне приходилось все труднее и труднее. Почти все рукописи были до отвращения лживы и бездарны; я с тоской читала и правила их. Мучила совесть: ведь я, старший редактор, подписываю рукопись в набор и за нее отвечаю, – значит, участвую в этой лжи, в этом лютом безбожии... Что же делать? Уйти с работы? А как же Левка, совсем старая мама?

Или все-таки переезжать в Молдавию? Там, в селе мамы Влада, мне строят дом... Когда я была там в последний раз летом, мама сразу заметила у меня крестик; обрадовалась: «Ну, теперь совсем ты наша!» Она же почему-то креста не носила – судя по всему, у нее с Богом были сложные отношения. В отличие от деда Ефима, кроткого ее мужа, который любил почитать Псалтирь, крестился единственной своей рукой и все приговаривал: «Терпи, терпи, душа». А терпеть этой душе было что: мама Влада все сильнее пила и все сильнее болела.

Левке было уже почти 10 лет, надо было его крестить. Но он и слышать об этом не хотел. Написала Володе, он ответил: «Крести, как можно быстрее. Уговори!» Стала уговаривать – бесполезно. Да и что я могла сказать, когда сама толком ничего не знала? Что такое крещение? Что такое Церковь? Я просто твердила: «Надо креститься», а он твердил: «Не буду». – «Почему?» – «Не буду, и все». Где мне было понять, что это говорит в нем вся моя грязная мерзкая жизнь, в которой я никогда не каялась!

Левка рос нервным, эгоистичным, очень гордым мальчиком. С 6 лет сочинял стихи, с 9 – пьесы, я читала их на работе, все умирали со смеху, и я, вместо него, собирала похвалы. Меня он никогда не слушал, да я и не могла говорить с ним спокойно – либо кричала, либо ласкала; мама же его избаловала, и он над ней издевался как мог – было с кого брать пример...

Зимой Левка сильно заболел. Я сидела около его кроватки: «Левушка, хочешь, почитаю Евангелие?» – «Ну, почитай». Я читала, он слушал с интересом. «Так, может, крестишься?» – спрашивала я с надеждой. «Нет!» Но я чувствовала, что отступать нельзя – дальше будет еще труднее. «Ну, почему ты не хочешь, скажи?» – «Не хочу и все!» Я решила прибегнуть к хитрости, все-таки он был еще маленький: «Вот  поправишься, куплю тебе... что ты хочешь?» Он молчал. «Знаешь, что? Вот поправишься, пойдем в зоопарк... только сначала крестишься, а потом пойдем. Ладно?» И тут он вдруг согласился.

Только он поправился, я повела его в церковь. Туда, куда ходила сама, – на «Парк культуры». Всю дорогу умирала от страху: вдруг запсихует, убежит... Вошли. Левка огляделся, проговорил с восхищением: «Ну и церковь! Как красиво!» Я с облегчением вздохнула. Подошли к ящику, я протянула  свой паспорт, Левкину метрику. «А где отец?» – «Нет у него отца». – «Как так нет?» – «Видите, в метрике прочерк». – «Но ведь он жив?» – «Что с того, он мне не муж». – «Приведите его, так крестить не можем». – «Да как я его приведу, я с ним не общаюсь?! – «Тогда ждите, пока умрет». – «Да вы что?! А если мой ребенок раньше умрет, некрещеный?» Левка уже начала нервничать: «Ладно, не надо, пойдем отсюда...» Вмешалась другая женщина за ящиком: «Пусть подойдут к батюшке. Если он согласится...»

Возле крестильной – большая толпа, много детей. Я бросилась к батюшке, протянула метрику: «У меня ребенок без отца, крестите его, пожалуйста!» Батюшка рассердился: «Что вы мне бумагу тычете? Подождите. Когда всех крещу, потом...» Ждать Левка, конечно, не захотел, и я поняла, что сейчас не надо настаивать. «В другой раз придем, ладно?» – «Ладно».

Вечером к нам зашла И., из соседнего дома, мы с ней иногда общались. И. Недавно крестилась в Филипповской церкви на Арбате и советовала крестить там Левку: народу мало, тихо, и батюшка хороший. Договорились там встретиться.

О том, что я хочу крестить Левку, прослышали мои университетские подруги. И началась атака. «Ты что делаешь? Сама с ума сошла и его за собой тащишь?» Я пыталась что-то объяснить: мол, крещение излечит его от болезни, спасет от несчастий... так я  это себе  представляла. «Нисколько оно ни от чего не спасает! Когда была война, матери вон давали сыновьям «Живый в помощи», ну и что? Никто не погибал, да?» Я молчала, не зная, что ответить. Меня только удивляло, почему мои девчонки, такие умные, такие добрые – особенно Аля, которая так любила детей, почему они не хотят верить, ну просто верить, как они могут не верить?  Поняв, что меня с места не сдвинешь, они отстали.

В Филипповской оформление прошло благополучно. И. была крестной, мне велели отойти в сторону, и я не видела, как Левка себя вел. Когда вышли на улицу, какая-то бабушка показала на него: «Смотри-ка, семинаристом будет!» – я восприняла это как пророчество. Увы! Не все бабушки – пророки...

Ехали  домой вместе. Мне было радостно, а Левка вдруг начал бесноваться. Шипел, ругался, уже не зная, что придумать, злобно пригрозил: «Вот вырасту – в партию вступлю!» Дома сразу сорвал с себя крестик: «Не буду носить!» Я решила его не трогать – как бы хуже не было. Крестик спрятала до лучших времен. О зоопарке он даже не вспомнил. 

6 

Зимой раздался звонок из Кишинева. Звонила мама Люды: «Агафья Николаевна (мать Влада) при смерти. Приезжай». При смерти?! Меня будто стукнули камнем по голове. Бедный Влад. Я, не раздумывая, полетела в Кишинев.

Она уже умерла, я успела только на похороны. На Влада невозможно было смотреть, так он страдал. Когда мать умирала в больнице, он не выдержал, убежал – рассказывали мне. И еще сказали: «Она все время тебя звала: «Гита... Гита... где Гита?» Зачем я  была ей нужна в последние минуты? Это осталось тайной.

Я смотрела на ее каменное, потерявшее красоту лицо, и оно ничего мне не говорило: было совсем чужим. В этой женщине все было жизнь, и когда жизнь ушла, остался камень. Влад плакал; плакал и дед Ефим. Кто-то читал по-молдавски Псалтирь, однотонно звучало «Доамне милуешти... Доамне милуешти...» Я встала на колени, крестилась, на меня с удивлением посматривали. «Ты почему крестилась? – спросила меня потом мать Люды. – Ты же безбожница». – «Никакая она не безбожница, – горячо заступился за меня Влад. – Это мы безбожники, а не она».

Церкви в селе не было, отпевать негде. Многолюдная процессия шла, как положено, через все село, к кладбищу. Впереди несли икону, мне дали венок. На перекрестках, возле колодцев, останавливались, совершая непонятный мне обряд. Потом опустили гроб, кинули на крышку по комку земли... Потом были поминки в сразу опустевшем безжизненном доме. «Мамы нет – и дома нет», – сказала я Владу. «Да. Что же я буду делать?» – спросил он в отчаянии. «Съезди в церковь. Надо же ее отпеть». Он нахмурился: «Нет». – «Ну, хоть свечку поставь за нее». – «В церковь я не пойду. Никогда!» Пришлось попросить деда Ефима, он тут же согласился: «Поеду, поеду...» Так и не знаю, отпели ли ее, бедную.

В мамином дворе уже возвышались стены моего дома, одни только каменные стены с проемами окон. Я постояла внутри, осмотрелась. И я здесь буду жить? Без его мамы? Но Влад сказал: «Пусть строят». Поговорила с его братом Колей, он пообещал: «Летом будет готов».

Летом... Я не могла больше жить вдали от Влада. Теперь он без мамы, бедненький, беззащитный. Разве Люда может заменить ему мать? На другой день похорон мне снилось, что я держу его на руках, маленького, качаю, будто ребенка. Может, мама звала меня, чтоб отдать мне сына? Надо, надо переезжать.

Вскоре после возвращения из Кишинева, проходя по Октябрьской площади, я мимоходом взглянула на доску объявлений. Первое, что бросилось в глаза: «Меняю Кишинев на Москву, 3-х-комнатная квартира, на улице Роз...» На улице Роз! Моя любимая улица по дороге к Владу, улица, где дома только с одной стороны, обсаженные розами, а из Долины роз напротив улицы веет удивительным ароматом. Я записала адрес и в тот же день, никому не говоря, написала письмо. Ответ пришел быстро: хозяйку квартиры, которая жила там вдвоем с сыном, взяли по конкурсу в Москву преподавателем, и в сентябре она должна приступить к работе, а до этого произвести обмен. Началась переписка, телефонные переговоры, сборы документов.

Пришлось сказать маме: «Ну, готовься, скоро будет переезжать». – «Куда переезжать?» – «Как куда? В Кишинев. Я же тебе говорила». Я ей, правда, говорила когда-то, но она не поверила. Она не любила Молдавию за то, что я так ее любила, и Влада не любила по той же причине, но меня это мало интересовало. Теперь она всполошилась: «Нет, нет, я никуда не поеду! Я хочу умереть здесь, не нужен мне твой Кишинев!» – «Зато мне нужен», – у меня с мамой был разговор короткий. «А Лева? Что он там будет делать? И где ты найдешь работу?» – «Найду, – сказала я самоуверенно. – Буду переводить, как и здесь. А Левка будет учиться. Что, там школ, что ли, нет?» Мама заплакала: «Мне, на старости лет куда-то ехать... Подожди, пока я умру». При всей моей жестокости мне стало ее немного жаль, и я принялась уговаривать: «Ты не представляешь, как там хорошо, какой красивый город! И какие там овощи, фрукты, как там все дешево, не то что здесь. Осенью 30 копеек ведро помидоров!» Но маме не надо было никаких помидоров. «Боже мой, Боже мой, – качала она головой, своей совсем седой головой. – Чтобы мне, на старости лет... Я скоро умру, тогда делай, что хочешь». О смерти я слышать не хотела, эти слова выводили меня из себя. «Незачем тебе умирать, будешь жить в Кишиневе хоть сто лет! В трехкомнатной квартире». Но маме не нужно был никакой квартиры.

Володя по-прежнему писал часто и почти в каждом письме советовал: «Вы же ни разу в жизни не исповедовались. Не откладывая, поезжайте в Загорск».

Весной Лена Б., как мы ее называли «вторая Левкина мама», пригласила меня на экскурсию в Загорск – от ее работы ехал автобус. Я, конечно, согласилась. Первый раз попала  я в монастырь – а он ведь был рядом с Москвой, и я  ничего о нем не знала! Я слушала экскурсовода, глазела на храмы, на купола, на проходящих по двору монахов. Монахи... сколько я читала о них у любимых русских классиков, но, оказывается, на самом деле, это совсем не то. Развевающиеся мантии, клобуки, почти закрывающие лица, опущенные головы... что-то тайное, неземное. Иной мир, иная жизнь.

Все пошли в музей, а я в храм – еще шла служба. Стройное пение мужских голосов, какой-то особый их дух отозвались в душе тихой радостью. Монастырь... Как хорошо! Какой свет здесь, какая тишина. Служба кончилась, я подошла к кресту, чуть не плача от умиления. Это было первое знакомство. 

В какой-то обычный весенний день я занималась дома хозяйством. Левка в маминой комнате готовил уроки, мама отдыхала. Вдруг слышу мамины возгласы: «Лева, что ты делаешь? Гита, смотри, что он делает!» Я посмотрела и увидела: Левка сидит за столом и отрывает от календаря листок за листком. Они летят по комнате, мама кричит: «Лева, перестань!», и я тоже кричу: «Ты что, очумел? Зачем ты рвешь календарь?» Но он как будто не слышит: молча отрывает листок за листком, они медленно, кружась, опускаются на пол, и я вдруг чувствую, что его не надо останавливать. Так он делает долго, но вдруг прекращает, и так же молча, как ни в чем не бывало, продолжает делать уроки. Пол устлан листками. Я невольно смотрю на число, на котором он остановился: 9-е сентября. «Это неспроста, – думаю я. – Значит, 9-го сентября что-то будет. Что-то решающее... Что? Конечно, переезд в Кишинев, больше ничего не может быть».

Переговоры насчет обмена в Кишинев шли успешно, и летом я поехала посмотреть квартиру на улице Роз. Однако на квартиру я взглянула мельком; она меня вроде бы и не интересовала. Главное – Кишинев, улица Роз с ароматом розового масла, главное – улица ведет туда, где живет Влад, все остальное неважно. Неважно, что друзья-писатели неодобрительно качают головами, что и сам Влад молчит, что Люда стала опять настороженно неприветлива... Все уладится, все будет хорошо.

Душу, правда, охватило возбуждение, тревога, какая-то нервная дрожь. Где мне было знать, что это верный признак: тут действует не Бог, от Которого всегда – покой, и душевный мир, и тишина. Я пошла в храм, чуть ли не единственный в Кишиневе. Служба шла на молдавском и на славянском, это мне понравилось. И от моего дома недалеко, вот и буду ходить, может, с Левкой, вымолю его обязательно, и за Влада буду молиться, убеждала я себя изо всех сил. Буду проповедовать друзьям, они же почти все из села и родители их хоть как-то верят, в каждом доме иконы, а у некоторых лампады горят, и Пасху празднуют, хоть и нет в селах церквей.

Последнюю Пасху я провела у Влада в селе и сама видела, как там празднуют: веселые от выпитого вина ходят из дома в дом: «Христос ынвият!», целуются. Радуются, а храма нет. Он был здесь, как почти в каждом селе, но в 60-х годах все уничтожил Хрущев. В Кучиерах храм был в честь чуда архистратига Михаила в Хонех (19-го сентября нового стиля), вот почему праздновали в этот день «храм». Его снесли бульдозером, а через несколько месяцев будьдозерист этой же машиной нечаянно задавил своего 4-х летнего сынишку... Бог наказал, – говорили крестьяне.

О том, как наказывает Бог, я как-то слышала у нас в «Совписе». Зав. редакцией русской прозы писатель Федор Колунцев рассказывал об известной в то время журналистке Алле Трубниковой: ее материалы «на моральную тему» часто появлялись в «Литгазете». Она – то ли по заданию, то ли по собственной инициативе – поехала в Почаевскую Лавру, мужской монастырь в Тернопольской области, славящийся своими святынями. Поехала «разоблачать Лавру и монахов». С этой целью под видом паломницы довольно долго жила в Почаеве, ходила на службы, на исповедь, стараясь выпытать у монахов что-нибудь, над чем можно поиздеваться, делала свои наблюдения и выводы, полностью разоблачающие «этих тунеядцев». Уехала и стала писать атеистическую книжку. Писала, писала – вдруг в квартире пожар. Кто-то из друзей, в шутку ли, всерьез ли, сказал: «Это тебя Бог наказывает. Пишешь против Него. Перестань». Она, однако, продолжала – и вдруг заболела. Болезнь непонятная, врачи не могут определить, с каждым днем все хуже... Через месяц ее не стало. Книжка, к сожалению, вышла (я ее видела – обычное журналистское вранье). Федор Колунцев – человек, судя по всему, далекий от религии, рассказывал об этом очень серьезно. 

7 

Лето была в разгаре, мы, как обычно. Жили на даче. Но в этом году там было слишком людно и шумно. Брат к тому времени успел развестись с женой: она ушла от него к видному дипломату; ей, доктору наук, профессору, медицинскому светилу, он был прекрасным спутником жизни. Брат, однако, тоже быстро женился на своей старой знакомой М., которая развелась с мужем и жила со взрослым сыном и его семьей. Это были люди, полностью противоположные Жанне: филологи, диссиденты, связанные со всей «левой» литературной компанией. Брату это было чуждо, но он вроде бы терпел – что ему оставалось делать? Видимо, они с М. полюбили друг друга.

Сын М., сейчас довольно известный поэт, переводчик и общественный деятель, человек талантливый. Добрый, но к вопросам веры, был, как и вся их семья, довольно равнодушен. Как-то он привез мне серебряный крестик и образок преподобного Сергия: «Мне не нужно, а вам...» Я взяла с радостью, но сначала не придала значения. Лишь потом дошло: я только один раз посетила Преподобного, но это уже было его благословение.

А мама, бедная мама, сдавала на глазах. Ей уже было 83 года, память ее слабела. Она путала имена, переспрашивала одно и то же. Меня это уже не раздражало, а пугало: я с ужасом чувствовала, что конец ее близок. И мне все чаще становилось ее до боли жаль – такую старенькую, беспомощную, кроткую, которую я так мучила! Однажды я кинулась к своей иконе «Всех скорбящих радосте»: «Матерь Божия, что с мамой-то будет? Ведь помрет... некрещеная! Матерь Божия, ведь Ты – Мария и она – Мария. Ну, помоги как-нибудь!»

Так я взмолилась. Но могла ли подумать, что Она тут же услышит!

В это лето я старалась каждое воскресенье ездить с дачи на службу в свой храм на «Парке культуры». Как-то еще весной, меня поразила проповедь о.Л., нашего настоятеля. Был какой-то небольшой праздник. Народу было немного, я стояла близко к амвону, и в тишине проникновенно звучал его голос. Он говорил о душе и духе, о пагубности и лжи материализма, говорил теми самыми словами, которые так часто мысленно произносила я, ведя жестокие споры со своими неверующими друзьями и со всем отпавшим от Бога миром. Каждое слово о.Л. падало мне прямо в сердце и зажигало его радостным огоньком; я слушала, открыв рот, и вдруг поймала на себе его быстрый внимательный взгляд.

С того дня я стала стремиться в храм каждый раз, когда служил о.Л., и всю службу не сводила с него глаз, отыскивая в каждом жесте и взгляде какую-то особую значительность. Я много думала о нем с радостно-тревожным чувством: мне снова мерещилось «родство душ», о котором я мечтала с детства... Дома я записывала  в сладостном восторге свои впечатления, и это все больше становилось мучительным содержанием жизни, а я думала, что так надо. Да, я ничего не знала о своем сердце и о тех жестоких бранях, которые должны в нем не прекращаться. Сладкая каторга страстей! Опять я попалась в эти сети.

Но я уже была крещена и введена во двор Христов, хотя и не стала еще Его овечкой, совесть иногда начинала мучить меня (чего никогда раньше не было): а, может, тут что-то не то? Что-то не то с моей душой?

И как-то раз в смущении и недоумении возопила: «Господи! Я ничего не понимаю, что мне делать! Ведь нужен духовный отец... Господи, дай мне духовного отца! Ведь это не о.Л., – думала я с болью и страхом. – А, может, он? Нет? А кто же?»

А тут еще издательская подруга, так яростно сопротивлявшаяся моему обращению, вдруг начала меня уговаривать: «Съезди в Пушкино, там есть о.Александр, все к нему ездят. Тебе ведь нужен духовный отец». Откуда она это знала? Я ей ни слова не говорила. Чуть ли не каждый день она об этом твердила, но ехать к этому о.Александру мне почему-то не хотелось. Позже я узнала, что речь шла о знаменитом о.Александре Мене. Нет, не к нему суждено мне было попасть!

В то лето мы перебрались с дачи раньше, чем обычно, где-то в середине августа. Жить там стало невыносимо: все время гости, гремит телевизор, магнитофон; мама изнемогала. Я тоже. К тому времени я решила передать дачу брату – она нуждалась в срочном ремонте, который мне был не под силу; да и зачем она мне, ведь скоро переезд в Кишинев.

Переезд. Ну, а как же о.Л.? Не видеть его, не слышать его чудесных проповедей? А какой голос у него, когда он читает Евангелие, когда он молится в алтаре! С каким чувством, как четко произносит каждое слово... Как я буду без него? А Влад... Как я буду без Влада?

Опять тоска терзала мою душу, это становилось все мучительней. Как-то утром я была в храме; о.Л. исповедовал, я смотрела издали и думала: «А может, и мне подойти? А что я скажу?» Я еще ни разу не исповедовалась, а уж у него... Нет, нет, я не подойду! Потом был водосвятный молебен, я стояла издали и, когда он кончился, о.Л., вдруг резко повернулся и изо всей силы метнул кропилом прямо в меня – раз, другой, третий... Я стояла облитая водой, ошарашенная... По дороге домой мелькнула мысль: это он меня. Как нечистую силу, отгонял. Значит, он все читает в моей душе? Как плохо... Как стыдно! Теперь я уже боялась  попадаться ему на глаза и какое-то время не ходила в храм, когда он служил.

А ночью мне снилось: синее море, белый пароход, как в сказке. На пароходе мы с Левкой, а капитан – монах, в подряснике, похожий на Володю, с русыми волосами и длинной бородой... Куда мы плывем? В Кишинев?

Да, переезд на носу. Уже все подруги знают. Некоторые еще пытаются отговаривать, но я все твержу о красоте Молдавии и улицы Роз, о дешевых помидорах и веселых молдаванах, приглашаю в гости в село на берегу Днестра, где у меня будет свой дом. Больше всех огорчена, конечно, Лена Б., Левкина «вторая мама», она и представить себе не может, как будет жить без него. Я ей обещаю, что буду привозить его к ней на каникулы, что и она будет приезжать. Лена мрачно молчит. А через некоторое время вдруг произносит: «Как же ты уедешь? А Загорск?» Загорск? Я с изумлением гляжу на нее: мое обращение ей ненавистно больше, чем всем моим друзьям. Почему же она вспомнила о Загорске? «Ведь тебе это нужно», – снова говорит она.

И вот все документы по обмену собраны, осталось передать в Правление, ведь дом у нас кооперативный: меня должны исключить из членов кооператива, а ту женщину – принять.

В начале сентября пришла с документами к председателю, все объяснила. Он посмотрел их, задумался: «Сегодня у нас как раз заседание. Но надо, чтобы и обменщица присутствовала, мы же должны знать, кого принимаем. Хотя у вас тут все ясно... - он вопросительно глядел на меня. – Ну как, подождем до следующего заседания, это недели через три, вы ей сообщите, чтоб приехала. Или сегодня решим?» Минуту длилось сомнение; в душе моей что-то возникло, какой-то упорный протест: «Нет, нет, только не сегодня!» – но я молчала, и он сказал сам: «Ладно, давайте отложим. Согласны?» – «Конечно», – сказала я с облегчением. 


[версия для печати]
 
  © 2004 – 2015 Educational Orthodox Society «Russia in colors» in Jerusalem
Копирование материалов сайта разрешено только для некоммерческого использования с указанием активной ссылки на конкретную страницу. В остальных случаях необходимо письменное разрешение редакции: ricolor1@gmail.com