Россия в красках
 Россия   Святая Земля   Европа   Русское Зарубежье   История России   Архивы   Журнал   О нас 
  Новости  |  Ссылки  |  Гостевая книга  |  Карта сайта  |     

 
Рекомендуем
Новости сайта:
Дата в истории
Новые материалы
 
Владимир Кружков (Россия). Австрийский император Франц Иосиф и Россия: от Николая I до Николая II . 100-летию окончания Первой мировой войны посвящается
 
 
 
 
 
 
 
Никита Кривошеин (Франция). Неперемолотые эмигранты
 
 
 
Ксения Кривошеина (Франция). Возвращение матери Марии (Скобцовой) в Крым
 
 
Ксения Лученко (Россия). Никому не нужный царь
 
Протоиерей Георгий Митрофанов. (Россия). «Мы жили без Христа целый век. Я хочу, чтобы это прекратилось»

 
 
Павел Густерин (Россия). Россиянка в Ширазе: 190 лет спустя…
 
 
 
 
 
 
Кирилл Александров (Россия). Почему белые не спасли царскую семью
 
 
 
Протоиерей Андрей Кордочкин (Испания). Увековечить память русских моряков на испанской Менорке
Павел Густерин (Россия). Дело генерала Слащева
Протоиерей Георгий Митрофанов (Россия). Мы подходим к мощам со страхом шаманиста
Борис Колымагин (Россия). Тепло церковного зарубежья
Нина Кривошеина (Франция). Четыре трети нашей жизни. Воспоминания
Павел Густерин (Россия). О поручике Ржевском замолвите слово
Протоиерей Георгий Митрофанов (Россия).  От Петербургской империи — к Московскому каганату"
Протоиерей Георгий Митрофанов (Россия). Приплетать волю Божию к убийству человека – кощунство! 
Протоиерей Георгий Митрофанов (Россия). "Не ищите в кино правды о святых" 
Протоиерей Георгий Митрофанов (Россия). «Мы упустили созидание нашей Церкви»
Алла Новикова-Строганова. (Россия).  Отцовский завет Ф.М. Достоевского. (В год 195-летия великого русского православного писателя)
Ксения Кривошеина (Франция).  Шум ленинградского прошлого
Олег Озеров (Россия). Гибель «Красного паши»
Павел Густерин (Россия). О заселении сербами Новороссии
Юрий Кищук (Россия). Невидимые люди
Павел Густерин (Россия). Политика Ивана III на Востоке
Новая рубрика! 
Электронный журнал "Россия в красках"
Вышел осенний номер № 56 журнала "Россия в красках"
Архив номеров 
Проекты ПНПО "Россия в красках":
Публикация из архивов:
Раритетный сборник стихов из архивов "России в красках". С. Пономарев. Из Палестинских впечатлений 1873-74 гг. 
Славьте Христа добрыми делами!

Рекомендуем:
Иерусалимское отделение Императорского Православного Палестинского Общества (ИППО)
Россия и Христианский Восток: история, наука, культура





Почтовый ящик интернет-портала "Россия в красках"
Наш сайт о паломничестве на Святую Землю
Православный поклонник на Святой Земле. Святая Земля и паломничество: история и современность
 

Иван Савин

Рассказы разных лет

Ивану Савину было 28 лет, когда его не стало. В мировой литературе не так уж много писателей, чья жизнь оборвалась так рано. Мы, представители русского меньшинства в Финляндии, можем по праву гордиться тем, что он был одним из нас. Его могила находится на Ильинском православном кладбище г. Хельсинки, его стихи и рассказы бережно сохраняются и переиздаются в разных частях обширного архипелага русской эмиграции — Белграде, Нью-Йорке, Хельсинки. Творчество его находит своих почитателей и в России (книга «Мой белый витязь», издана Домом-музеем Марины Цветаевой в 1998 г.). Наш журнал также не мог остаться в стороне: в этом номере, продолжая начатую ранее тему творчества поэтов русской эмиграции в Финляндии: Гарднера, Булича, Савина, мы печатаем биографическую статью о Иване Савине, написанную женой поэта Л. В. Савиной-Сулимовской специально для сборника «Только одна жизнь» (Нью-Йорк, 1988), стихи из сборника «Ладонка» (Белград, 1926) и подборку его рассказов из разных эмигрантских изданий по тексту «Финляндских тетрадей» (№ 6, Хельсинки, 2005).

Надо сказать, что при жизни Иван Савин за те неполные пять лет, что отвел ему Господь для творчества (1922—1927), много печатался практически во всех периодических изданиях, выходивших тогда в Финляндии — в газетах «Русские вести» и «Новые русские вести», «Листке русской колонии»; журнале «Дни нашей жизни» и «Журнале Содружества», а кроме того — в берлинском «Руле», рижском «Сегодня» и парижском «Возрождении». Остается только удивляться тому, когда он успевал все это и еще многое другое, работая при этом на сахарном заводе, сколачивая ящики.

Р. Полчанинов в предисловии к нью-йоркскому сборнику, анализируя причины такого творческого подъема, замечает: «Выстрадав свою поэзию и прозу, Иван Савин писал о том, о чем думало и чувствовало не только его поколение, но и дети и внуки рыцарей Белой идеи, став вместе со своими четырьмя братьями, погибшими в Белой армии, и двумя скончавшимися в годы войны сестрами символом Белого воина».

Сегодня, когда многие русские никак не могут найти свою идентичность, представляется важным на страницах нашего журнала вновь и вновь обращаться к архетипическим идеям русского духа — служения Царю и Отечеству, верности Православию, сострадания к своему народу — обращаться через воспоминания о живших, как и мы, в эмиграции людях — Анне Танеевой, Вере Сагер, Иване Савине и других — которые в своей жизни и своем творчестве стали живым их воплощением.

 

ИЗ «КНИГИ БЫЛЕЙ»

В паутине

С ней мне не было страшно. Совсем не страшно. Она спала рядом со мной, на соломе, широко раскинув худенькие руки и опрокинув голову так, как будто над нами дышало синее-синее небо с цепочкой журавлей, за которыми хотелось следить.

А неба не было. Грязным полотном висел потолок полуразрушенной избы. Задымленные нитки паутины медленно спускались вниз, когда на чердаке гудел ветер. Просачивался он сквозь щели стен, шевелил ломкие стебли соломы, и серое кружево паутины снова льнуло к потолку.

Давно уже не было неба.

Когда-то — может быть, вчера, может быть, в прошлом году мы вышли из дому на север. Вышли солнечным утром, бросив никому уже ненужную усадьбу, где, говорят, венчался на царство Стенька Разин, сидя на прабабушкином клавесине. И клавесин бросили, и изрубленный топорами киот в пустой детской, и труп лошади на балконе с покосившимися колоннами, и много маминых слез на ступеньках низкого крыльца.

Солнечным утром прошли мимо мертвого села над огневым простором Волги, а вечером в незнакомой и тоже безлюдной долине почему-то умерла няня. Надо было похоронить ее в теплой земле, белую ее косынку расстелить вместо креста и написать на ней: «Здесь покоится няня, родная наша и верная».

Но сказал Андрей Иванович, крепко сдавливая ладонями сумку с хлебом:

— Рыть могилу долго. И нечем. Надо идти дальше, каждый час дорог. Нянюшка, да приютит тебя Господь в селениях праведных.

В кожаной сумке хранилось наше последнее: окаменевшие лепешки из ржи и проса. По зерну собирали мы хлеб наш насущный в птичьей клетке, по зерну размалывали его солнечным утром, когда, бросив все, всю жизнь бросив, ушли на север.

Надо было идти. Мы поцеловали маленький лоб и сухую, жилистую руку, нестройным хором пропели «вечную память» и пошли по росистой траве, с трудом поднимая ноги.

Я шел рядом с ней, с Люкой, поддерживая ее за острый локоть, думал о чем-то большом и сытном. И вдруг Люка крикнула маме:

— Няню найдут и съедят.

Острый локоть выскользнул из моей руки, колыхнулось зеленое платье. Я хотел ответить и засмеялся так громко и хрипло, что темный испуг взметнулся в маминых глазах, тусклых, выплаканных. Она поскользнулась и упала, срывая с плеча Андрея Ивановича охотничью сумку с хлебом. Качнулась соломенная шляпа на удивительной, почти квадратной голове.

— Не надо, слушай…

Кто сказал это — не помню. Но мы вернулись к няне, долго рвали траву, цветы какие-то, сочные листья, стебли, засыпая ими еще не остывшее тело.

Зеленая душистая горка выросла над няней. Издали стогом свежего сена казалась эта могила.

Так не найдут…

Потом опять море скользкой травы, изнемогающая мама, незасеянные поля, пустынная дорога куда-то, едкая пыль, ранний рассвет, опять ночь, пыльная лента дороги, вымершие деревни.

Извилистым рядом гробов стояли избы. Ни собак, ни петухов, ни ветра. Тихо.

В первой избе — мертвый старик. Во второй, на лавке — голая девочка с прокушенной нижней губой. Андрей Иванович говорил, что у нее отрезана нога. Не знаю. В третьей…

В третьей мне неожиданно сдавил горло спрыгнувший с печи парень с вышедшими из орбит глазами. Он дрожал весь, быстро вышлепывая изо рта одно и то же:

— А ты хлеба принес?.. а ты хлеба принес?.. а ты…

— Мы тоже за хлебом…

Напрягая последние силы, Андрей Иванович ударил его в грудь. Парень грохнулся на пол и затих. Люка стала на колени, дрожащими руками закрыла остекленевшие глаза.

— Прости нас, бедный, милый. Прости. У нас только кусочек, немножко, а нас четверо…

Опять пыль, опять пустые поля, безлюдные улицы сел.

Солнечным утром вышли мы на север, неведомый, манящий, где в выжженной земле еще зрели колосья, где чужеземцы с сухими бритыми лицами раздавали так хорошо хрустящие под зубами лепешки, много-много риса, банки с консервированным мясом.

Солнечным утром вышли мы к хлебу и тихим, лиловым вечером вползли в полуразрушенную избу с узорчатой пряжей паутины.

Съели последний комок затвердевшего хлеба, жадно собирали крошки. Потом, ползая по двору на коленях, вырывали зубами жестокий кустарник; чешуйчатые листья, сочные корни, пахнувшие мятой. Потом затихли на глиняном полу.

Опускалась и снова льнула к потолку паутина. Гулял на чердаке ветер.

Мы умирали на глиняном полу.

С ней, с Люкой, случайно встреченной в первый день нашей дороги на север, случайно любимой, мне не было страшно.

Еще вчера, поняв, что ползти дальше нет сил, мы с огромным трудом вбили шест у хлопающих ворот, обмотали его зеленым платьем девушки, наверху повесили платье Андрея Ивановича. Это был наш якорь, наш маяк, нелепое знамя нелепой надежды: может быть, кто-нибудь заметит, спасет.

Разрывая на узкие полосы платье, Люка сказала мне так, как могла говорить только она, славная, нежная:

— Вы не думайте. Если не думать, не хочется есть. Только трудно стоять, да… Мы ляжем. Здесь тихо, тепло. Мы отдохнем… небо в алмазах…

Теперь она спала рядом со мной на истлевшей соломе, и на грязном полотне потолка искала алмазы. Их не было, их не могло быть, кротко мерцающих звезд, но строго смотрели вверх широко открытые глаза.

Я сжимал в кулаке заветную корку хлеба — если бы они знали… Я выкрал ее из охотничьей сумки… Отламывал по крохотному кусочку, подносил ее ко рту Люки.

Только для нее я вырывал жизнь у матери, у хрипящего на пороге Андрея Ивановича. Только для нее, разламывая хлеб, дрожа над ним судорожно, я берег свое богатство от самого себя и, протягивая его к полуоткрытому рту девушки, с суровой болью закрывал глаза.

Но крепко сжимались розоватые зубы, я не мог вдавить в них комков ржи и проса. Мелкие крошки скатывались по опрокинутому назад, такому острому, подбородку на солому, на пол, на оголенную детскую грудь. Люка уже не могла есть.

И почему мне было так радостно, умирая, говорить эти совсем не скорбные, совсем не похоронные слова?

— Они не знают, что ты — невеста. Мне так хорошо… Моя невеста. Вот отдохнем, а на поле — солнце. Усадьба, где Стенька Разин… Мама благословила уже. Видишь, церковь. Звонарь такой седой, сердитый. Но это ничего… Здесь покоится няня. На еще, у меня много, целый фунт, шестьсот пудов, миллион. Почему ты не…

Падали крошки на солому, на глиняный пол. Серебряной парчой полыхалась паутина. А ветер пел. Пел ветер.

— Мы будем ужинать на балконе, — говорил я, плача от радости, — долго, две недели. Все ужинать, ужинать на балконе, у колонн. Балкон… Балтийское… Бальмонт… О, моя девочка, о, моя ласточка, в мире холодном с тобой… На хлеба, Люка! Ты уже спишь, родненькая? Ну спи, я ничего. Я так. Плечо мерзнет? Закрою. Ты не смейся, я поцеловать пальцы… А ветер — гу, гу-гу-гууу. Люблю тебя. Насовсем, навсегда. У меня еще есть, у меня еще много… Понимаешь, — булка, и откусить. Она мягкая, а корочка — хрустит. Вот смешно — откусить и потом… корочка… И мягкая…

Так ползли часы, дни.

Может быть, этого и не было. Было, наверно.

Андрей Иванович, прижав голову к коленям, покатился по полу. Сверкнуло стекло в сломанных очках, иссиня-черное лицо прильнуло к глине, слизывая крошки громко хлюпающим языком. Андрей Иванович ущипнул меня за ногу и улыбнулся.

…Шляпу его на шест, маяк — решил я. Вот хорошо. Шляпа… и засмеялся трудным кашляющим смехом.

— Я, Андрей Иванович, женюсь. В половине второго. Мама уже… Это ничего. Будете шафером…

Он торопливо сделал из соломы тонкий жгут и замахал им, качаясь на согнутых коленях.

— Имею честь. Профессор санкт-петербургский и ладожский. Необычайно. Чайно. Пекин, Нанкин и Кантон сели рядом в фаэтон. Хо! Нобелевская премия — мне. Девять лет я искал. И вот. Пожизненный памятник должны…

— Мама!

За спиной застонало что-то, зашумело.

— Еще живу, мальчик. Ты?

Я, как Евангелие, поцеловал спутанную косу Люки.

— Тоже. И она, живая. Мы не умрем, мама. Я, мама, люблю ее. У меня еще есть…

Андрей Иванович вытянул квадратную, прыгающую голову и сказал, быстро вращая мутными зрачками:

— Открытие: Бога нет. Это перевирает. Я искал, нашел: нет Бога…

Сведенная судорогой рука затряслась у стены. Нечеловеческой болью хлестнул тишину крик:

— Повесили Бога! Я открыл: на дыбе — Бог…

Он изогнулся, пополз к девушке.

— Трупоед, людоед, людовед… Ладожский… Профес… фес… а у той — отрезана нога. Ели ногу. Хотите… хи… руку… мясо…

Я приподнялся на локтях и упал на Люку, обнимая холодеющие, неподвижные плечи. Гладил опрокинутый назад лоб, открытые глаза, щеки и говорил ему, в сломанных очках:

— Пошел вон, милый. Ну ты видишь же. Пошел вон… Мама, он хочет…

Андрей Иванович, хрипло дыша, покатился к порогу.

— Шутя… я же не… Вы ошиблись. Ошибся… Мне бы раз только, раз… Немножечко…

Солнечным утром вышли мы на север. Солнечным днем нас нашли в полуразрушенной избе с узорчатой пряжей паутины.

Странные, отрывистые речи рассыпались в мертвой тишине. Почему-то внесли к нам маяк наш, надежду нашу — длинный шест с соломенной шляпой наверху. Подымали бесчувственную маму, дымили сигарами.

И никак я не мог понять, почему сошедший с ума Андрей Иванович плевал в несгибающегося старика с длинным сухим лицом и кричал ему, показывая на Люку:

— Открытие… Хи… А она уже… пахнет. Третий день молчит… Я хотел…

Старик вздохнул, направляясь ко мне.

А я плакал так, как плачут дети, вытирая кулаками слезы. Плакал, падая на пол, стуча разрывающейся головой в закопченные стены, плакал и просил, просил задыхаясь, захлебываясь:

— Ну встань, Люка! Встань. Нам же в церковь… Встань, лепешки здесь. Рис… Уже не надо думать. Встань!

 
В теплушке

Задние колеса вагона скрипели очень подозрительно. Дребезжащий тягучий звук надоедливо отдавался в углах тоскливым всхлипыванием. Может быть, перегорала ось.

Впрочем, Фомка говорил, что железо ни за какие двадцать не горит, и все это господские выдумки. Был он очень умен, этот огненно-рыжий толстяк с недавно ампутированной рукой.

Иногда весь вагон подпрыгивал… Лязгала тогда ржавая крыша теплушки, с треском раскрывались двери. Потом, успокоившись, снова подозрительно скрипели задние колеса.

У раскаленной докрасна чугунки, закрыв глаза, сидел Папаша. Как его звали по-настоящему — никто не знал. Влез он в вагон на станции Лозовой, просунув сперва огромную плетеную корзину с пожелтевшими от времени газетами. Семен Ткаченко, старший унтер, газетами растапливал печку, а в корзине спал Черт, всклокоченный пес неизвестной породы. Его тоже подобрали на Лозовой.

Закрыв выцветшие глаза, Папаша сидел у печки и жевал консервную воблу, сплевывая кости в огонь. Облитый соусом хвост шлепнулся на раскаленный чугун, и по нарам серой волной прошел чад.

— Хочешь, дед, я тебе морду набью? — предложил Фомка, высовывая голову из-под шинели. — Вони-то. Вони сколько. И не заснешь. Не нажрался за день, что ли?

Папаша осторожно выплюнул кости в банку и выбросил ее за дверь. На минуту колыхнулась узкая, засыпанная звездами полоса ночного неба. Морозный ветер ворвался в теплушку. Тявкнул в корзине Черт.

— От сволочь, просты Господы! — отозвался старший унтер и стал закуривать, нетерпеливо крутя колесо зажигалки. — Жарко, так ты сигани, Папаша, с вагону униз головой. Усе одно чадишь тольки.

Старик подбросил в печку углей. Потом сунул что-то в рот, торопливо проглотил и хлебнул кипятку из черного от сажи чайника.

Оранжевый язык огня лизнул заиндевевшую дверь, унтерские ноги, приплюснутое у висков лицо Папаши с заблиставшими вдруг глазами.

Прыгнул вагон. Выругался спросонья Фомка. Двумя ленточками качнулся галстук папаши: грязно-желтый шелк с красными Божьими коровками.

Засунув под люстриновый пиджак Божьих коровок, старик чихнул, резко качнув головой. Известный всему эшелону котелок — рыжий, весь в сальных пятнах — покатился по заплеванным доскам.

Чудесный головной убор этот никогда не снимался. Впервые блеснул желтый череп, увенчанный темно-бурыми волосами на макушке. Они свисали на затылок вьющимся пучком.

«Почему я его так ненавижу? Ведь глупо это…» — подумал корнет Чубеко, с трудом передвигая раненую ногу. Подумал и бросил на пол «Братьев Карамазовых» с Фомкиными каракулями на переплете: «Хто ето прочитаит значалу до конца так тот ишак. Зпочтением Фома Антонович Горликов».

Книгу дал корнету случайный попутчик — фельдшер, похожий на херувима юноша, весь в льняных локонах. Уходя из вагона, он украл у Ткаченки мешок с вещами. Утром унтер, прочитав главу из Евангелия, что он делал каждый день, торжественно предал фельдшера анафеме.

— Смотрю вот сейчас на ваш череп, — сказал, криво улыбаясь, Чубеко, — и меня тошнит. Чего вы не спите, спрашивается?

Папаша вздохнул.

— Бессонница. Мысли всякие в голову лезут. Да и негде.

— Мысли? Поздно, знаете. Надо было раньше. Вообще, на вашем месте я давно бы повесился. Честное слово. Погадили, можно сказать, на славу.

Снова качнулся вагон. Покрыв шинелью голову соседа, встал Фомка. Он старательно скрутил цигарку и подошел к чугунке за огнем.

— Ну и навонял же ты, дед, аж глаза колет. Сколько часов?

Старик вынул серебряную луковицу и долго всматривался в циферблат.

— Семь минут одиннадцатого. Мои, кажется, отстают.

— Перекрестись три раза и выкинь.

Когда Фомка улегся и четко запылала багровая искра папиросы, Папаша снова и торопливо проглотил что-то, пригнувшись к полу. Корнет раздраженно ударил кулаком по нарам.

— Не отворачивайтесь, дорогой мой, поменьше стеснений. Будьте, как дома. С пеленок лгали, будьте честными хоть теперь. Весь вагон знает, для чего вы глотаете сухие дрожжи, запиваете их водой. Собственный винокуренный завод, изготовление водки домашним способом.

Видимо, слова Чубенко очень смутили старика. Он поперхнулся и закашлялся, положив руку на Божьи коровки.

— Я все мерзну. Это согревает.

— Ага, согревает. Какой вы мерзавец. Вы, ей-Богу же, мерзавец. Будь вы помоложе, я сбросил бы вас на полотно.

Горящие неестественным светом глаза Папаши недоуменно открылись. Он был уже слегка пьян.

— За что?

Корнет привстал.

— До сих пор вы этого еще не поняли?! За то, что вы исковеркали мою жизнь.

— Я, вашу? Что-то… н-не понятно…

— Да, именно вы, и именно мою. Вы исковеркали много жизней, но пусть другие призовут вас к ответу. Я говорю о себе, о сем, что нестерпимо болит. Вы запытали до смерти мою жизнь, а она так нужна мне. Она одна у меня, последняя. Чистая ли, грязная — это не ваше дело, но она моя, только моя, и никого другого. А вы бросили ее в кровь, которой я не хотел, заставили ее метаться по стране, разрушенной вами, слышите, вами! Моя жизнь, Господи!

С тихим свистом дрожали оранжевые угли. Старик дремал.

— Кто же мог думать, — проронил он, — что все это так выйдет.

— О, конечно, в парижских и женевских кабаках вам снился рай! Но даже — рай. Пусть даже вы переселили бы небо на землю. Но и в таком случае, кто вам дал право, кто, я вас спрашиваю, дал вам право готовить для меня этот рай? А если я не хочу его, что тогда? Если мне дороже земля, которую не вы мне дали, не вам и отнимать ее. Ведь не о себе же вы заботились в подпольных притонах, а о потомстве, благодарном потомстве.

Забыв о ране, корнет вытянулся во весь рост, застучал указательным пальцем по косяку двери.

Ставший вдруг гортанным голос перешел в страдальческий крик, от которого зашевелились затушеванные мраком фигуры на нарах.

— Я — потомство. Я один из тех, ради кого вы убивали царей, министров, старших и младших дворников — кого вы только не убивали! Ради кого вы всех проституток и сутенеров обучали революции, а потом выпустили эту вшивую дрянь на Россию, как бешеных собак. И вот я, благодарный, черт возьми, потомок, я хочу наконец знать — разрешал ли я вам — гадить мое будущее или не разрешал? Мое, слышите, мое будущее, мою молодость, мою жизнь, мою семью, мою родину? Давал я вам право, пророк вы базарный, на моих нервах, на моей крови играть в вашу вонючую революцию? Нет, не давал! Не давал я, не давал! Почему же в таком случае…

Корнет, прихрамывая, подошел к чугунке. Голова его тряслась в нервном припадке.

— Почему вы, пьяная балда, закопали меня в землю живьем? Облагодетельствовать хотели, голубчики? На гуще кофейной гадали — вот, мол, не жизнь, а масленицу сработаем, а вышел — сортир. Ну и копайтесь в нем, но я-то тут при чем? При чем я, Боже мой, Боже?!

Немигающими глазами смотрел Фомка на Чубеко. Текли по мертвенно-бледному лицу корнета частые слезы. Падали они на искрящийся круг печки, шипящим дымком прыгали вверх.

Папаша, ежась, встал с ящика. Рука его почему-то опустилась на сваленный у двери уголь.

— Н-не по адресу… того. Обратитесь к большевикам. Это они. Я вообще-то с вами…

Зацепив локтем чайник, корнет упал на костлявые плечи в люстриновом пиджаке, затряс их в безудержном гневе.

— Вот… Большевики? Заяц ты подлый. Большевики? А кто им уготовил путь, а? Ты. Размозжить тебе голову о косяк, швырнуть на полотно? Швырнуть?

Нежданно сполз с нар старший унтер. Он снял трясущиеся руки с люстринового пиджака и, минуту подумав, вытер корнетово лицо полой шинели. А когда усаживал ставшего покорным офицера на покрытый попоной ящик, сказал покровительственно-строго:

— Вы хуч и хосподин корнет, а дурнее Хвомки.

— Сам дурак! — весело отозвался Горликов.

— Ноги лишимшись, а тоже туды — балачку заводить. Охота з якым-то каторжником сципляться. Ну его к бису. Папыросу дать?

У стены, где особенно резко жужжал колесный скрип, с трудом сел на нары военный чиновник, Будков, из псаломщиков, третью неделю умирающий от какой-то странной болезни, покрывшей все его тело гнойными волдырями. Будков приложил горящую щеку к заиндевевшим доскам и заговорил в беспамятстве:

— А снилась мне, Аннушка, церква. А на церкве-то, будто радуга — яко знак милосердности. И говорит, будто, Дух Святой: возьму, говорит, Будкова, военного чиновника, и где же праведные упокоются. И подняла ты, Аннушка, оченьки свои, Духу Святому ответствуешь: воля Твоя, Господи, да исполнится и на небеси, и на земли. И представился, будто, Аннушка, военный чиновник Будков. А радуга на церкве той в огонь пожирающий превратилася…

Фомка с опаской перекрестился.

— Кончается, братцы. А Аннушка — баба его. Окромя того, мальчишка годовалый остался, Мишутка. Когда еще в памяти был, рассказывал. Я, говорит, Аннушку больше России люблю, а в то пошел за белыми сам, по доброй воле, значит. Карточку показывал. В жисть таких не видывал: красавица и есть.

По правую сторону полотна послышались выстрелы. Хрипло заревел паровоз…

Ткаченко встревоженно прислушался.

— Недалеко. Может, верста, а то и меньше.

Вздрагивая всеми своими суставами, резко замедлила ход темно-бурая гусеница эшелона. Звякнули жалобно буфера.

В дверь ударили прикладом, и чей-то звонкий голос крикнул:

— Выходи!

Разрыв уголь, Ткаченко вытянул сколоченную из оглоблей лесенку и спустил ее на полотно. По ней осторожно сполз в заледеневший сугроб Чубеко и, прихрамывая, подошел к соседней платформе.

— Кто это стреляет, Петя?

Тот же звонкий голос ответил:

— Так то махновцы, господин корнет.

По насыпи взад и вперед двигались тени. У моста, где клубы пара выбрасывал паровоз с заваленным шпалами тендером, кто-то захлебываясь давал распоряжения выскакивающим из теплушек раненым.

— Без паники! Тяжело больные оставайтесь в вагонах. Два пулемета на первых платформах, три на последней. Зарядить винтовки! Кто там, черт возьми, стреляет? Поручик Долбин, вам я говорю или нет — не стреляйте без команды!

Справа, у запорошенной снегом реки, смутно блеснул огонек. С воющим свистом пронесся снаряд. Разорвался он шагах в пятидесяти от замыкавшего поезд вагона. Вкладывая озябшими пальцами ленту, вихрастый пулеметчик Петя склонился над максимкой, привинченным к платформе.

— Ого, и пушка у братишек нашлась. Жаркое будет дело, господин корнет. Покажем и мы кузькину мать. Помирать, так с музыкой, верно?

С усилием закрыв затвор — как-то попала в винтовку угольная пыль — Чубеко насмешливо окликнул Папашу.

— И вы тоже здесь? По-моему, это непоследовательно. Подумайте вы, старый социал-революционер, по махновцам будете стрелять. Забавно! Ведь эта банда тоже за землю и волю. Или — воля волей, а шкура шкурой? Эх вы, головотяп российский!

Съежившийся у пулемета старик ничего не ответил. У другого пулемета старший унтер, отмахиваясь от колкого снега, читал наизусть второе послание к иудеям. Однорукий Фомка, опустив дуло на край платформы, сказал участливо:

— А Будков очнулся. Будто, вся смерть прошла. Я, говорит, за белых Аннушку с дитем оставил, так помирать должен с вами заодно. Да силы в ем совсем нету, на уголь и упал.

Медленно заскрипели колеса по белым полоскам рельс. С тендера в синеватую мглу хлынула пулеметная струя. С реки ответили частой дробью винтовок. Когда вагоны загудели по мосту, на прибрежный холм вылетели две тачанки. Сзади них зажглась искра, другая. В грохоте выстрелов прорывались неистовые крики:

— Кадеты… Сдавайтесь… золотопогонники…

— Онники… — отдавалось в степи.

Взвизгнул паровоз, рванулся вперед. С платформы лихорадочно защелкали пулеметами. Кто-то бросил гранату, брызнув ослепительным заревом, она на миг осветила тачанки на покатой насыпи.

Злобно крякнув, Петя быстро направил пулемет влево, всем телом лег на равнодушно постукивающий аппарат смерти. Веер пуль врезался в группу подбежавших к полотну махновцев, опрокинулась тачанка. В зареве гранат, которые с соседней площадки беспрерывно бросал старший врач санитарного поезда, было видно, как покатились вниз тела нападавших.

Бешено скрипели колеса. Сливаясь с эхом стрельбы, морозный ветер леденил пальцы. Знакомое опьянение борьбой снова натянуло нервы Чубеко до того, что, казалось, слышит он сумасшедшее биение всех сердец, видит, как пылают зрачки всех глаз в этом летящем по равнине снега и смерти эшелоне.

Казалось простым и понятным, казалось совсем не страшным, что однорукий Фомка, скрючившись над винтовкой, с остервенением рвал курок и, после каждого выстрела, кричал восторженно:

— А любо, господин корнет. Ох, любо! Пли! Хватил? Пли, дрянь!

Казалось естественным, что Папаша стоя стрелял в синеватую мглу. Давно уже была пуста обойма в винтовке старика, давно уже щелкал его курок по пустым гильзам, но, качаясь на прыгающей платформе, он по-прежнему целился куда-то, по-прежнему надтреснутым голосом говорил кому-то:

— Так-с, пальнем. Так-с.

Как было чудесно и ясно и то, что Ткаченко дырявил своим пулеметом не только оставшегося позади врага, но и все, бешено плывшее перед глазами: железнодорожные щиты, шпалы, сугробы снега, синеватую, искрящуюся мглу.

Сразу утихла пальба. Уже Петя снял английскую фуражку, вытирая вспотевший лоб, когда оттуда, с потонувшей вдали реки, прорезая воздух тонким ножом, упал снаряд.

Упал на крышу соседнего вагона, где умирал военный чиновник Будков, где спал всклокоченный Черт. Папаша как-то растерянно не то уронил, не то бросил винтовку. Корнету вдруг вспомнилась оранжевая в черную полоску коробка папирос «Фат».

«Курили их тайком на переменках в сторожке гимназии… Сейчас разорвется… А классный наставник Владимир Павло…»

Разметав ржавое железо, испорошив гнилые доски, снаряд окутал теплушку и платформу едким дымом. Стеклянный грохот разрыва вибрирующей волной поплыл над заснеженной степью.

Когда ветер сдул с платформы дымку, мертвый корнет лежал у изломанного пулемета, тесно прижавшись окровавленной грудью к люстриновому пиджаку старика. Раздробленная осколком голова Папаши билась о плечи Чубеко. Запекшиеся куски рыжего котелка прилипли к вискам. Старик, ловя судорожно открытым ртом морозную пыль, шептал мертвому корнету:

— Понял я… И искупил… Оба умер… мерли… Пальнем… Так-с…

Английская фуражка Пети повисла на расщепленных досках. Его самого, старшего унтера и Фомку, ударив о борт платформы, снесло на полотно.

Впереди разгорающимся пламенем горела теплушка. Монотонная музыка метели глушила последние крики военного чиновника Будкова и мучительный вой Черта.

Эшелон, как раненая птица, из последних сил несся вперед.

Задние колеса охваченной огнем теплушки по-прежнему скрипели очень подозрительно. Может быть, перегорала ось.

Впрочем, Фомка говорил, что железо ни за какие двадцать не горит, а все это господские выдумки.
 
Чудо

Говорили о чудесах. Одним то или иное невероятное происшествие казалось простым стечением обстоятельств, игрой случая. Другие усматривали в нем руку Высшей Силы.

Равномерно и глухо катило ночное море шумные волны свои к затерянному на просторе острову. Круглый, оранжевый щит луны, казалось, чуть колыхался в вышине. Отражение его в воде широким снопом подбегало к нелюдимым скалам, взбиралось на них, роскошно горя на иглах одинокой сосны. Тени от скал мнились тенями покойников. Далеко на море тревожно выла сирена.

И лунный щит, и каменные мертвецы, и вопль сирены давили сердце непояснимой, только в безлюдье знакомой таинственностью. И под этой сладкой и грустной тяжестью еще разительнее были рассказы о чудесах.

Раскладывая костер, страшную историю о богохульнике-звонаре, убитом упавшим на него колоколом, рассказал Ситников, безногий доктор в забавных черепаховых очках. Помолчали.

Сухой хворост горел веером. Доктор подбросил сучьев и вдруг поднял голову, внимательно к чему-то прислушиваясь.

— Слышите, господа?

Вокруг острова была мертвая тишина. Но с вышины, от лунного щита явно доносился колокольный звон. Низкий гул тяжело спускался в воду.

— Поблизости нигде церквей нет, — сказал я недоумевая. — Может быть, это дальнее эхо?

— Ближайшая отсюда колокольня — километрах в тридцати, — сказал кто-то. — И потом, почему звон не со стороны, а сверху?

Снова заговорил доктор:

— Только что рассказывал я о звонаре. И вот — звон… Просто самовнушение. Постарайтесь на минуту отвлечься чем-нибудь, он и умолкнет.

Молчали долго. Когда из чайника со свистом полилась вода, я взглянул на лунный щит. Громко звенел невидимый колокол.

— Звонят все-таки, доктор. Звонят.

Среди нас был Константин Федорович. Фамилии его никто не знал. Константин Федорович днем красил в городе крыши, вечером и ночью пил до потери сознания. Глаза у него всегда слезились, лицо со свороченной в сторону скулой всегда было искривлено дикой улыбкой. Каждый раз, видя его перед собой, мне казалось непонятным, для чего мы берем на остров эту пьяную обезьяну.

Константин Федорович, выбивая о камень табак из прокопченной трубки, усмехнулся раздраженно:

— Ангелы, видно, литургию служат. Ну, и жарят в свои колокола.

И оттого, что упомянул он ангелов, всем стало почти ясным, что только ангелы и могли звонить в эту таинственную ночь над необитаемым островом. Почти верилось в эту небесную литургию.

Прошло пять минут, десять. Райская служба незримо продолжалась. Громко пели далекие колокола и тогда, когда Павлинов, бывший капитан, начал свой рассказ.

«Много необычайного на свете Божьем. Порой это в действительности оказывается случаем, совпадением. Но иногда подумаешь, поразмыслишь и ничего другого не остается сделать, как поверить в чудо.

Позвольте рассказать один эпизод из недавнего прошлого. Все в нем — голая правда, от первого до последнего слова.

В начале 1920 года лежал я в новороссийском лазарете. Был у меня брюшной тиф. Тогда три четверти Добровольческой армии переболело этой мерзкой штукой.

Вот, лежу, значит, в палате. Дело идет на выздоровление. Доктор разрешил уже есть яйца, пить молоко кипяченое. А кормят нас отвратительно. Чувствую, что еще неделя-другая такого питания — и угробят меня без пули. А после тифа, как известно, хороший стол — первое дело.

Начал я вещицы свои через санитаров на продукты выменивать. Отдал почти все белье, чемоданчик был кожаный — отдал, хороший костюм отдал, сам в рванье остался. Раздел себя, как липку. Неделя прошла, опять голодаю адски. Разруха в тылу уже началась полная; в лазарете грабили живых и мертвых. Нас кормили червивой селедкой и прошлогодним хлебом. Даже сахару не было.

Расстался я с шашкой своей. В серебре была вся, сгибалась вся в круг, как лоза. Тяжело было отдавать, да что поделаешь. Голод не тетка!

На шашку прожил я дней десять. Тут как раз наши Ростов сдали. Для эвакуации силы нужны, а я еле ногами передвигаю от слабости. Надо было во что бы то ни стало добыть еще несколько десятков яиц, буханок хлеба, масла и прочее. У санитаров попросил. Сколько вы, говорю, на моих вещах заработали, помогите. Никто и горбушки не дал, зверье.

А из вещей у меня и осталось, что крест нательный. Массивного золота, удивительной работы. Таких нигде не видел. Когда уходил на войну, еще немецкую, мать благословила им. Внизу был крупный рубин вделан. Цепь тоже тяжелая, массивная.

Стал я ночью на колени у своей кровати, долго молился Богу, чтобы простился мне этот грех. А утром отдал крест санитарам…

Полный мешок провизии притащили мне, и денег пачку. Конечно, они и себя не забыли. Крест стоил по крайней мере втрое больше. Но не в этом дело.

Пришла наша армия в Новороссийск. Вы, вероятно, слышали, при каких условиях пришлось эвакуироваться. Скажу одно: это был ад. За спиной советская артиллерия, пароходов недостаточно, больше половины офицеров и солдат больны тифом, масса раненых, толпы гражданских беженцев. До сих пор в толк не возьму, как я выбрался тогда из Новороссийска. Но и в городе, и на пароходе уже не голодал, слава Богу и маминому кресту.

Привезли нас в Крым. Сначала в Керчь попал, потом в Феодосию, где переформировалась моя часть. Постепенно стали забываться недавние ужасы. Одного никак забыть не мог: креста. Нет, нет да и приходит на ум. Все, кажется, отдал бы, лишь бы вернуть крест.

Иду однажды по Феодосии. Было, помню, воскресенье. Солнечная погода, масса гуляющих. Подхожу к парку, вижу на тротуаре, между сотнями мелькающих ног блестит что-то. Наклонился — мой крест. Без цепочки, но мой, мой крест. Тот же рубин внизу, та же надпись на обороте — мама выцарапала — Николай, мое имя. Признаюсь, я от неожиданности заплакал…

Так вот, как вы думаете, чудо это или случайность? По-моему, чудо. Таких случайностей не бывает. Почему мой крест попал из Новороссийска, через море, в Феодосию? Почему его потерял кто-то? И, самое главное, почему только я его заметил и поднял? Ведь мимо шли сотни, если не тысячи…»

Павлинов замолчал. Мы молчали тоже. Не молчало только море, да таинственный небесный звон. Костер погас. Доктор, сняв очки и стыдливо отворачиваясь, вытирал глаза.

Константин Федорович, выронив из рук пустой канистр от спирта, упал лицом в остывшую золу. Его не поднимали.

С торжественной грустью звонили ангелы…
 
Четки

Помните? Июльской ночью мы плыли по Днепру. Годы тогда были тихие, как ковыльный шелест перед бурей, как вот — кроткая боль моя, больная память моя об утерянном.

Сонно похрапывал белый пароход, вилась за ним широкая змея пены. Колесо в мохнатых, синеватых брызгах катилось по реке легко и радостно.

Чугунная скамья у самого борта колыхалась в такт волнам, скрипела недоумевающе. Как будто и она, вместе со мной, не понимала — почему вам, такой случайной, незнакомой такой, вздумалось читать мне терпкие ахматовские стихи. Мне, почти мальчику, смущенному обручальным кольцом на девичьей руке, голосом вашим убаюканному:

Мальчик сказал мне: «Как это больно!»
И мальчика очень жаль.
Еще так недавно он был довольным
И только слыхал про печаль.
 
А теперь он знает все не хуже
Мудрых и старых вас.
Потускнели и, кажется, стали уже
Зрачки ослепительных глаз.
 
Я знаю: он с болью своей не сладит,
С горькой болью первой любви.
Как беспомощно, жадно и жарко гладит
Холодные руки мои.
 
И казалось мне, что Ахматова для вас, только для вас и низала заплаканные бусинки этих строк. Казалось, знала, что будет вот — белый пароход, вы, любовь ваша нечаянная, смущенный юноша над зеленоватой ртутью Днепра.

Смотрел я вам в глаза долго-долго, боялся захлебнуться в сказочном водоеме глубокой, ранящей нежности. Гладил руки ваши — «как беспомощно, жадно и жарко гладит…» — смотрел, как с губ ваших девичьих слетала «Белая стая» неровных, прерывающихся строк и рифмами, как крыльями, звенела над палубой…

***

Помните? В Новороссийске хоронили Россию. Ураганные годы обрывались круто и жестоко «у самого синего моря»…

По Серебряковской плыла толпа. Бледные, страшными буднями исковерканные лица, потертые чемоданы в руках, неясный гул голосов.

— Пардон, вы на Принцевы острова?..

— А фунт опять скачет…

— Катя вчера повесилась. У нее двое…

— Англичане везут в Константинополь, на Собачий остров…

В толпе я увидел и вас. Вы шли рядом с полным седым полковником и так смешно прятали лицо в серое потертое боа.

Разве было так уж холодно?

Ваше имя забылось. Но, сжав сердце крепко и неожиданно, всплыл вдруг Днепр, белый пароход, мальчик, который «знает уже все не хуже мудрых и старых вас», обручальное кольцо на тонкой, прозрачной руке. Вспоминалась та, чье имя сплелось с забытым вашим — Анна Ахматова.

Показалось на минуту, что и седой полковник, и серое боа, и мертвая Россия, и сданный вчера Ростов, все это — так, выдумка, шутка. Что вы бросите сейчас навстречу норд-осту сноп душистых, как первые цветы, стихов ахматовских. Расскажите нам о том, что радостно и благословенно. Чего не отнять. Что не умирает.

Никогда не умрет.

***

Помните? На харьковском вокзале арестовали белогвардейца. Был он загнан и худ, но дерзко кричал на задержавшего его матроса с рябым, простодушным лицом:

— У меня мандаты! Не видишь, балда? Я буду телеграфировать Дзержинскому…

— Это выяснится, товарищ, выяснится, — успокаивал матрос. — Чичас из отечека прыдут. Тут только одна хвармальность.

И пришли… — вы. Как и все они — в кожаной куртке, с наганом без кобуры, мягко шелестела синяя юбка да алели в ушах рубины. Кажется, те, новороссийские…

Вы быстро оглядели арестованного, растолкав толпу любопытных.

— Я вас знаю, товарищ. Надеюсь, и вы меня. Вы были адъютантом полка, которым командовал мой отец, и при эвакуации Крыма оставлены белым командованием для пропаганды. В губчека!

Его увели. В углу, на коленях у растрепанной, босой бабы надрывно плакал голодный ребенок. Простуженно выл паровоз.

Вы ушли, резко хлопнув дверью с потускневшей меди дощечкой: «Зал первого и второго класса».

Вы ушли, а они остались со мной. Они — Днепр, белый пароход, Новороссийск, вытертое боа, седой полковник, мертвая моя Россия. В луже вокзальных плевков и грязи расцвел ахматовский «Подорожник». Под сизым от дыма потолком поплыла «Белая стая».

Только четки вы взяли с собой. Не книгу стихов ахматовских, прекрасных, как любовь девичья, как молодость наша расстрелянная. Не «Четки» — тоненькую книжку с черными струйками слез.

На кожаную куртку надели вы длинную связку — казалось, стучала она о наган — четок, выточенных из желтоватой, хрупкой кости, по обряду ордена, всосавшего вас в свое безумие.

Четки из человеческой кости.

 
РАССКАЗЫ И ОЧЕРКИ

Пасхальный жених

Из «Крымского альбома»

— Н-да, времячко, можно сказать. Бродишь по этому несчастному Крыму, как бездомный пес. Праздника даже негде встретить.

— Это верно, — милые наступили времена. Как говорилось в наших краях: жисть ты мотузяна и колы ж ты перерервышься!..

С сердцем швырнув изгрызанную папиросу в песок, смешанный с перламутровой массой мельчайших морских раковин, Рогов снова — в который раз? — обвел скучающими глазами тощий сквер, сбегавший к пристани однообразно-желтой дорогой.

Давно уже апрельские ночи медленно плыли над городом и тесной цепью гор; огромная скала — как вожак исполинского стада, идущего на водопой — купала в спокойных волнах черную свою голову. С моря веяло крепким, древним запахом рыболовных сетей и соли, с гор — горьким ароматом цветущего миндаля и прохладным, странно волновавшим Рогова светом апрельских звезд.

Разрывая полумглу, между чахлыми кипарисами изредка проходили люди. У некоторых из них в напряженно сжатых руках горели свечи, защищенные от ветра бумагой. Смеясь и подпрыгивая, прокатился по аллее белый шарик — маленькая девочка в пуховом пальто. Задевая за землю большим цветным фонарем, она кричала назад:

— Мама, сколей! Мама, уже в целькви колокольчик звонит!..

Рядом с Роговым, на широкой каменной скамье, сидел товарищ по полку Павловский, долговязый, рыжий вольноопределяющийся из семинаристов. На краю соседней скамьи темнела женская фигура. Контуры ног в светлых чулках рельефно выделялись на сером пузырчатом камне. Уже с четверть часа незнакомка неподвижно и молчаливо смотрела в море.

— В церковь пойти, что ли, — сказал Павловский, сморкаясь в красный, выданный англичанами платок (смеялись в полку над этими платками долго и зло).

— Грустно мне, брат, до чертиков. Хоть бы какой ковер-самолет появился, унес бы на земли орловские — к папаше на разговены.

— Жди! — желчно рассмеялся Рогов и, помолчав немного, стал мечтать в свою очередь. — Был бы я в киевщине — и горя мало. Там у нас обычай есть хороший, каждая семья в пасхальную ночь приглашает к себе бездомного. Можно было просто постучаться в первую дверь. Так-то, мол, и так-то, — приютите. И что ты думаешь? Приютили бы, обязательно бы приютили. А здесь к кому постучишься? К татарью, что ли. А русский, беженский люд сам больше по чужим дворам бродит…

Семинарист встал, потягиваясь:

— Ясно, как бублик. Ну-с, я побреду.

— Тоже — по чужим?

— А ну их! Загляну в церковь, а оттуда — в наши бараки, на боковую.

Павловский ушел, грузно передвигая ноги в тяжелых сапогах. Когда умолк мерный шорох шагов, с соседней скамьи звонким, чуть лукавым голосом спросили:

— Вы киевлянин?

Неожиданность вопроса смутила Рогова:

— Собственно говоря, я не из самого города, я из губернии…

— Это все равно, я тоже киевлянка. Хотите постучаться в нашу дверь? Мы древние обычаи помним.

— Спасибо большое, но…

На скамье засмеялись.

— Никаких «но». Вы мне, землячке, бросили вызов, и я отвечаю. Дисциплина прежде всего, а потому — шагом марш! Прошу не забывать, вольноопределяющийся, что я — дочь генерала и, следовательно, нечто вроде вашего прямого начальства.

— Слушаюсь, ваше превосходительство. Однако, как на мое вторжение посмотрит генерал?

— Генерал сейчас еще на Кубани, а пойдем мы с вами к моей тетке, у которой я живу. Тетка же посмотрит на вас моими глазами.

— А разрешите узнать: какого они цвета? — сказал Рогов, удивленный несколько своей храбростью (очень уж остро пылали апрельские звезды).

— Темно-карие, как у шевченковской Катерыны. Удовлетворительно?

Лихо — как ему показалось — вольноопределяющийся щелкнул шпорами.

— Весьма. Но еще один вопрос… — он подошел, уже менее лихо, к соседней скамье. — Еще вопрос: как вы отрекомендуете вашим родным столь неожиданного гостя? Одного обычая тут, пожалуй, будет мало?

Вставая, незнакомка попала в полосу света. Под белой шляпой приветливо улыбнулось хорошенькое розовое лицо.

— Очень просто: как своего жениха. Я давно шутя уверяла тетку, что у меня есть жених. Уж ради одной оригинальности таких разговен — вы, конечно, согласитесь. Домишко наш близко, два шага.

Девушка неторопливо пошла по скрипящим раковинам. Рогов следовал за ней, все еще не придя в себя в достаточной мере.

— Как все-таки это странно… — говорил впереди звонко-лукавый голос. — В церкви было душно, я вышла подышать морем. И вдруг — земляк, да еще бездомный. Да еще, оказывается, — мой жених, ха-ха… Вольноопределяющийся, шагайте быстрей. Заутреня скоро кончится. Хоть вы и наш будущий родственник, но все же неловко заставлять себя ждать.

Пройдя сквер, площадь с каким-то грузным памятником, пройдя огромную, темную теперь, витрину с маленькими флажками на карте перекопского фронта, неожиданная невеста Рогова вошла в подъезд небольшого, с плоской крышей дома. Дикий виноград покрывал его зеленой муфтой. Окна были освещены. («Тетка уже дома…» — подумал неожиданный жених.)

В передней, заставленной чемоданами, корзинами и мешками с мукой, вошедших встретила маленькая, круглая женщина с черной бородавкой на левой щеке. От нее вкусно несло куличами и гиацинтами.

Девушка громко поцеловала бородавку.

— Тетичка, вот и я. Помнишь, я говорила тебе о своем женихе. Вы все не верили с дядей. Так вот вам, полюбуйтесь — мой суженый. Ему негде разговеться. Не выгонишь?

Круглая женщина ответила почти басом:

— Уж ты без глупостей не можешь. Милости просим, конечно. Чем богаты, тем и рады. Вешалка вот здесь, за зеркалом. Вы какого полка?

— Ахтырского гусарского.

Бородавка комично запрыгала.

— Вот оно что-о-о! Недаром Наталка («Значит, мою невесту зовут Натальей…» — подумал Рогов) все о гусарах болтала. Драгуны, говорит, пакость, уланы, говорит, тоже, а гусары…

— Ей-богу же, тетичка, я этого не говорила, — сказала, краснея, Наталка, входя в столовую.

Взглядом знатока Рогов бегло осмотрел пасхальный стол и остался им доволен. Несмотря на беженские дни, тетя с бородавкой и пышных куличей напекла, и молочного поросенка артистически подрумянила, и пасху сырную изюмом изукрасила. Недавним детством, родными краями повеяло от малороссийской колбасы, польских баб.

Из-за куличей показалась лысая, румяная, как поросенок, голова с падающими вниз казацкими усами. Усы зашевелились, проскрипел надтреснутый, добродушный говорок:

— А я, признаться, проголодался, тайком от супружницы колбаску вилкой ковырнул. Садитесь, молодой человек. Впрочем, Наталка, представь же меня будущему племяннику… — он поднялся со стула и поклонился:

— Прошу любить и жаловать: Никита Федорович Гончаренко, бывший помещик и слуга отечеству, а ныне — недорезанный буржуй.

Смущенно щуря темные, похожие на сливы глаза, девушка засуетилась:

— Ах, да! Вот — мой дядя, дядя Ника, а это — жених мой… — на минуту Наталка замолкла, но, притворно кашлянув в маленький кулачок, добавила решительно, — мой жених, Евгений Николаевич.

Звали Рогова Павлом Петровичем. Он растерянно стал теребить пуговицу френча. К счастью, жест этот остался незамеченным: дядя Ника расставлял приборы, снимал с подоконника бутылки, мурлыкая вполголоса:

— Да, согрешил я, милые мои, оскоромился преждевременно.

Когда в столовую вошла хозяйка, бывший помещик заявил торжественно:

— Теперь поздравим друг друга с великим праздником. Христос Воскресе, милые.

Он троекратно поцеловал жену, племянницу, кольнул щеку Рогова казацкими усами. Наталка звучно приложилась к теткиной бородавке, поцеловала дядю и подошла к вольноопределяющемуся, тяжело и взволнованно дыша. У Рогова даже уши залил густой, детский румянец. Для чего-то переставляя стулья, девушка, наконец, сказала:

— Я с Женей уже христовалась в церкви, дядя.

Седые усы опять запрыгали.

— Что-с? Это непорядок, Наталка, и даже грех. Как старый сердцевед, чую, что неоднократно и многократно вы уже целовались, так сказать, под луной. Простите, молодой человек, но вы не были бы гусаром, ежели бы не воспользовались сим правом жениха. Скажите: целовались под луной?

— Да… — глотая слова, сказал Рогов. — Неоднократно.

— И после этого ты, Наталка, не хочешь похристоваться? Ну?

Розовая рука легла на зеленое сукно френча.

— Христос Воскресе, милый…

Этот «милый» и теплота влажных, полуоткрытых губ легким вином наполнили сердце Рогова. Он не сразу опустил руку, с дрожью упавшую на плечо девушки. Дядя захохотал:

— Вы, молодой человек, далеко пойдете… Ну-с, приступим.

Разговены прошли ласково и весело. Кто-то («А, может быть, это любовь?» — думал безусый гусар…) сбросил тяжесть междоусобных лет с этих плеч, молодых и старых. Дядя Ника, отдав должное красному вину («Молодой человек, обратите внимание: старорежимное, удельное…»), красочно вспоминал пасхальные ночи, обряды и обычаи родной киевщины. Текли по черной бородавке обильные слезы. Все темнее, прекрасней и ближе мерцали крупные сливы Наталкиных глаз.

Уже лилось в окна сиреневое молоко рассвета, когда Рогов уходил из белого домика в виноградной муфте. Наталка вышла с ним в переднюю. Дрогнула ее протянутая рука. Кружилась у гусара голова — не то от вина, не то…

— Прощайте… — сказала девушка, все еще не отпуская руки, — прощайте, пасхальный жених. Странно, целовались мы, а я даже имени вашего не знаю…

Рогов уронил фуражку, поднял ее, сказал не узнавая своего голоса:

— Разве это надо? Разве важно? Наташа, только в мае мы уйдем на фронт. И я хотел… хотел спросить, просить вас, чтобы — не «прощайте», а — «до завтра». Наташа, скажите, можно мне считать…

— Как все-таки странно все это… (В сливах рассыпались звезды.)

— Да, странно… Наташа, можно считать все, что было — настоящим? невесту не только пасхальной? Чтобы все это повторилось, там — под луной?..

Через пять минут шел по пустынной улице вольноопределяющийся Рогов, чувствуя не отлетевшую еще теплоту влажных губ, уронивших так просто и нежданно это звездное слово — «люблю». Все смеялось в это раннее феодосийское утро: и сердце гусара, и близкий гул моря, и трехцветные флажки на карте в огромной витрине. И казалось Рогову, что флажки эти не угрожающе жмутся к перекопу, а широким веером хлынули вперед, заливая родную киевщину, Москву, всю Россию…

Портрет

Генералу Врангелю

На стене, где днем солнечные зайчики прыгают, а ночью зелено-лиловой кистью пишет светлый мальчик — лунный луч — изумительные картины, — пусто. С угла до угла протянулся широкий квадрат обоев, сморщившихся, усыпанных темными пятнами сырости и плесени. Ни ковра, ни изогнутых спинок кресел, ни глубоких мягких диванов. Пусто. Только, разве четко видны на ней, на стене отсыревшей, набросок галлиполийского кладбища, блеклый вольноперский шнурок да Ваш портрет.

Устану за день — нехорошо теперь жить, Господи! — подойду к стене, смотрю. Дроздовец, опираясь на винтовку, с непокрытой головой, стоит у конусообразного памятника. Набросок маленький, в три четверти вершка, с подписью художника: В. Зелинский, галлиполиец. Шнурок выцветший, как стебель сухого цветка, чуть колышется на ветру — сквозняк у меня вечно. А Вы смотрите ласково и строго.

Этот желтый лист с Вашим лицом я вырезал из журнала немецкого — «Die Woche». Была внизу надпись: «Der Hartknakiger. Feind von Lenin, — General Wrangel», таким кудрявым готическим шрифтом, с завитушками. Завитушки я отрезал — разве и так не знаю, что большего врага, чем Вы, у Ленина не было? — потом желтый лист с Вашим портретом, осторожно, посмотрев кругом, спрятал в кармане. Осторожно потому, что — простите меня! — портрет Ваш я украл в русской библиотеке, порывшись в груде старых журналов. Нехорошо это очень и стыдно. Но, только что вырвавшись из красного плена, так хотелось увидеть Ваше лицо, а нигде достать не мог. И потом все равно через месяц библиотека эта закрылась, книги ее и журналы продавались с пуда на рынке и заворачивали в них сельди.

Вы в кавказской бурке, в папахе. Бледное лицо Ваше слегка затушевано тенью с левой стороны. А глаза строго улыбаются. Мне всегда казалось странным и милым это сочетание: суровость и ласковость. В «Die Woche» особенность Ваших глаз, Ваших губ передана так выпукло. Может быть, потому я и совершил кражу.

Каблуков Ваших сапог не видно, и это жаль. Мне дороги как-то и памятны эти каблуки. В первые дни крымского наступления, когда могучей радостной лавой мы рвались вперед, Вы, где-то у Днепра, посетили нашу дивизию.

Господа офицеры, вперед! — громко крикнули Вы после смотра. Эхо Вашего голоса гулко отдалось в степи. Я не понимаю, почему на Ваш зов ринулась вся дивизия — с офицерскими звездочками, со шнурками вольноопределяющихся, с гладкими погонами рядовых. Всем хотелось быть ближе к Вам, окружить Вас тесным кольцом. Я бежал с другими и думал: это нарушение дисциплины, главнокомандующий цукнет нас. Но главнокомандующий понял, что за любовь не наказывают. Главнокомандующий не цукнул. Вы долго говорили с дивизией о задачах наших, о нуждах, об отношении к населению. Я стоял в десяти шагах от Вас. На Вас была та же бурка, та же папаха, те же сапоги, старые, с истертыми каблуками. На одном из них — кажется, левом — виднелась огромная латка из бурой кожи. И вот с той минуты я не переставал думать о ней, о заплате на сапоге главнокомандующего. Когда теперь социалистическая грязь пытается очернить Ваше имя, Вашу честность, равной которой не знаю в наше подлое время, когда Керенские справа гнусавят о «бесконтрольном расходовании казенных сумм в Крыму», мне хочется крикнуть:

— Лжете! Сам генерал Врангель носил латаные сапоги.

Из мелочей, из маленьких кусочков жизни сложился в моей душе Ваш хороший, Ваш такой любимый портрет. В конце безумного 1919 года я встретил Вас в Новороссийске. Тогда Вы были, кажется, в отставке, жили в вагоне у моря. Из-за угла Серебряковской вышел я на узкий, дырявый тротуар, сбегавший вниз, к набережной. Навстречу мне быстро шел офицер. Моложавое лицо, статная фигура. Что-то знакомое показалось мне во всей этой фигуре. Но — сознаюсь — чести я не думал отдавать. Была тогда у нас такая мода: козырять только старым, заслуженным генералам. А Вы показались мне издали ротмистром, подполковником. Нарочно повернув голову в противоположную сторону, я, с папиросой в зубах, прошел мимо.

— Вольноопределяющийся, пожалуйте сюда!

Я круто повернул назад. Генеральская шинель, генеральские погоны.

— Вы это почему чести не изволите отдавать, а?

— Виноват, ваше превосходительство, не заметил! — солгал я.

— Неправда, вы прекрасно видели меня и с целью смотрели в противоположную сторону. В какой армии служите?

Я несколько смутился.

— В белой, ваше превосходительство.

— Не может быть. Вы подумайте хорошенько, может быть, вы в красной армии служите?

— Никак нет, ваше превосходительство…

— По-моему, вы красный. Только там чести не отдают. Стыдитесь! Ступайте…

Почувствовали ли Вы тогда, что никакой военный суд, никакое многочасовое стояние под шашкой не залили бы мое лицо такой краской, как Ваше краткое «стыдитесь»!

Потом, в Крыму, в разгар наших успехов, Вы приехали в наш полк. Двойной нитью выстроились Ахтырские гусары, Стародубские драгуны, Белгородские уланы — поэскадронно, в пешем строю. На крайнем правом фланге стоял я, впиваясь в Вашу фигуру, появившуюся из-за деревьев.

— Смирно! Господа офицеры!

Вы быстро подошли к нам, на несколько секунд задержались у правого фланга, в трех шагах от меня, сказали громко и отчетливо:

— Здорово, орлы!

— Здравия… жела… ваш… дит… ство!

Я долго не мог понять, как я заставил себя не выйти из рядов вперед, не подойти к Вам, не сказать Вам сквозь слезы:

— Ваше превосходительство, позвольте сказать Вам, как я счастлив видеть Вас.

Есть в Вас, ваше превосходительство, что-то большее, чем глава армии. Есть в Вас, там, за сталью суровых глаз, большая, славная нежность и большая любовь. К России ли любовь, к нам ли, всегда готовым умереть за нее, — я не знаю, но, вот, хочется сказать мне Вам что-то очень нужное, очень светлое, такое, чтобы вопреки всем воинским уставам и дисциплинам, все уланы, все драгуны, все гусары, все те, кто окован красным кольцом, понесли бы Вас на руках вперед, за Днепр, к Москве, понесли бы Вас как знамя, туда, где в крови и дыме рождается Россия!

Так хотелось выйти из фронта, крепко, до боли крепко пожать Вашу руку, как жмут руку большому, верному, единственному другу. И опять-таки не страх перед наказанием удержал меня — Вы, знаю, поняли бы, Вы, знаю, простили бы — а мысль, что, может быть, как тогда, в Новороссийске, пряча улыбку в глубине прозрачных глаз, Вы скажете:

— Вольноопределяющийся, только в красной армии солдаты выходят из строя. Стыдитесь!

И стало бы до боли стыдно.

Потом — эвакуация, лазарет в Джанкое, плен у красных. Потом долгие подвалы чрезвычайных комиссий. Потом пестрые плакаты, приносимые в застенки для вразумления пленных:

— Наемник парижской биржи — Врангель, черный барон, кровавый слуга капиталистов, враг рабочих и крестьян…

А в Севастополе, когда в жуть и темень бездомья уходили Вы с орлами Вашими, рабочие плакали. А в северной Таврии крестьяне и теперь говорят: петлюровцы грабили, махновцы грабили, деникинцы, случалось, тоже грабили, красные грабят, а вот только врангелевцы никогда не грабили и землю хотели дать. А в Мелитополе еще целый год после Вашего ухода Вас ждали жадно, нетерпеливо, о Вас молились.

Смотрел на убогие плакаты и смешно было. Ваше, такое знакомое, такое близкое лицо, изуродованное карикатурой — как странно это! — светилось прежней ласковостью. Хотелось любовно погладить советский лубок и сказать Вам, как говорят только матери, только невесте:

— Ваше превосходительство, это ничего. Пусть бьют, пусть расстреливают, мы знаем Вас, мы не поверим. Вы совсем близкий, совсем родной. Ваше превосходительство, если и я, полуубитый, упаду в общую могилу, знайте, что так любить Россию и гибнуть за нее научили меня Вы.

Бог спас меня. Видно, вымолила мне жизнь у Господа мать, отдавшая ему четырех сынов.

Теперь — мутный квадрат стены, Галлиполи, шнурок и Вы. Не знаю, дойдут ли к Вам эти несвязные строки, этот портрет Ваш — мозаика, сложенная из маленьких, из пестрых кусочков былого. Но вы не скажете, Ваше превосходительство: «стыдитесь»! Вы поймете, что крепко храню в памяти эти кусочки, берегу хорошую память о Вас потому, что с Вами связан гордый и чистый год последней святой борьбы с теми, кого да проклянет Господь самым черным проклятием! Знаю — не осудите Вы и поймете, что это, может быть, немножко смешно, но не стыдно, если я сейчас подойду к Вашему портрету — желтому листу из «Die Woche» — и, став во фронт, скажу Вам, вождю моему:

— Ваше превосходительство, если России нужна будет моя жизнь, я отдам ее по первому Вашему зову!

Ромашки

У нее такое странное имя — Айя. Пахнет оно чем-то страшно южным, горячими листьями пальм, душной пеной у берегов Таити, талантливым бредом Пьера Лоти.

А сама она — сероглазая фрекен в причудливом чепчике больничной сестры. Взгляд такой прозрачный, совсем северный, чуть-чуть темнеющий к вечеру. Говорит быстро, смешно наклоняя голову набок. Смеется негромким колокольчиком.

Целый день суетится она в палате; мы все следим за ней и нам радостно — молодым и старым. Даже вон тот угрюмый, весь залитый желчью старик, что медленно угасает в углу, улыбается почти ласково, когда над ним взлетают розовые руки Айи, поправляя подушки или одеяло.

Я здесь недавно, и мне чуждо. С утра лежу на веранде, заставленной цветами. Их так много — ромашки, левкои, какие-то местные финские цветы с голубо-сиреневой головкой и длинными листьями, похожими на лапы ощетинившегося кота. Вижу широкий двор, весь в сочной траве, черные лысины скал, за скалами — зеленую поляну моря, исписанную белыми четочками пены. Соленый воздух ходит между колоннами, треплет ромашки, колышет занавески окон.

Мне чуждо. Перелистываю журнал на непонятном языке, вслушиваюсь в прыгающий придушенный говор за дверью, стараюсь понять непонятную, спокойную, не нашу жизнь…

Входит Айя с кувшином. Каждое утро и вечер она поливает цветы, любовно разглядывает их, не распустился ли новый? И вот в это время мы разговариваем. Я не знаю ни финского, ни шведского; ее кто-то выучил по-русски романсу — «гай да тройка!», который она и поет в свободные минуты, безбожно перевирая слова, но у обоих нас есть небольшой запас немецких фраз.

Айя рассматривает кошачью лапу сиреневого цветка и спрашивает:

— У вас есть ромашки?

(Она всегда спрашивает о России, Россия ее страшно интересует. — Я не понимаю, — сказала она мне вчера, — удивительно, как можно любить страну, где люди такие злые?..)

— Есть, — отвечаю я.

— Такие же белые и с золотыми сердечками?

— Да, с золотыми сердечками…

Айя недоверчиво качает головой и уходит в палату. Через несколько минут она возвращается с наполненным снова кувшином и наклоняется над рядом горшков с ромашками.

— У вас есть невеста?

Вопрос так неожидан, и глаза Айи так строго смотрят на меня, что я роняю журнал на пол.

— Была…

— Почему — была? — удивляется фрекен, и я чувствую, как с ярких губ готов сорваться чуть-чуть лукавый, девичий упрек в неверности.

— Была, потому что ее, может быть… съели. На юге России такой голод, — говорю я, и шутка моя звучит так жестоко.

Айя сочувственно вздыхает.

— Покажите мне ее фотографию. Она хорошенькая? Ваши девушки все такие… как это сказать по-немецки… тощие…

— У меня нет фотографии…

— Нет? Странно… ну, прядь волос. Это всегда так делается.

— И волос нет. Ничего нет, — отвечаю я грустно. — Я даже не знаю, где она сейчас, жива ли. Такая буря разбросала нас во все стороны…

Айя садится рядом со мной на скамью. Мне кажется, что в ее серых глазах вот-вот сверкнут слезы — чуткая сердечность говорит в каждом ее жесте.

— И ничего на память не осталось?

— Ромашка осталась… — невольно заражаясь сентиментальной грустью ее глаз, отвечаю я…

— Какая ромашка? — перебивает меня Айя.

— Сухая… белая с золотым сердечком…

— Фрекен… — зовет кто-то в палате.

Айя быстро срывается с места, хватает кувшин и идет к двери, говоря скороговоркой:

— Какие вы все сухие, тощие… как ромашка… И Россия ваша — ромашка, вся высохла. И вы сами, и невеста ваша, и все русские — ромашки сухие, больше ничего.

 
     Опять сижу один на большой веранде. Смотрю на седую, почему-то такую неприятную голову Ллойд-Джоржа в прошлогоднем журнале и думаю: как много неожиданной правды в простых словах простой девушки! Сухие ромашки мы… Россия — вся высохла… Жалкие, никому не нужные цветы… Мы — для гербария, для странной и страшной коллекции: цветы с высохших полей… Люди без Родины… А соленый ветер ходит между колоннами, треплет занавески, шепчет в уши нежно: уже недолго… недолго… Может быть, год, может быть, месяц… На безгранной поляне России гуще, сильнее и ярче прежнего зацветут ромашки… Белые-белые… С золотыми, гневными, прозревшими сердцами… Уже недолго.
 

[версия для печати]
 
  © 2004 – 2015 Educational Orthodox Society «Russia in colors» in Jerusalem
Копирование материалов сайта разрешено только для некоммерческого использования с указанием активной ссылки на конкретную страницу. В остальных случаях необходимо письменное разрешение редакции: ricolor1@gmail.com